Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные. Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.
И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:
— Ну, пронеси, Господи! Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.
От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце, качалась и в стороны шарахалась дорога.
— Солдат! Прости, что я гадом оказался! — долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.
На ответ у мужика сил не было.
Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.
Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.
И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог, заторопился. Но слабость, что предательски копилась в нем, застила глаза, клонила в сон и этим нагнетала страх. Требовалась отрезвляющая мысль! Молитва требовалась на сейчас, как в том броске под пули из окопа!
И вспомнил он того, кто ближе был к нему:
— Господи, не покидай меня! Не дай мне, Господи заснуть на ходу! Я ж упаду!.. Боже мой добрый! Упаду, и мне не подняться! Погибну я, Господи!.. Хоть напоследок дай мне с сынами повидаться! Ну, последний раз! Пронеси меня, Боже!..
Его подобрали солдаты, когда, в конец обессиленный, в колею дорожную свалился.
«Вот опять повезло! — с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. — Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»
— Старшина! А где его высадить надо?
— А там, где белая церковь стоит среди голого поля. Там указатель: село «Красуха»… Село там было до немцев…
Станция Новозыбков
Название станции этой вонзилось в солдата осколком внезапного взрыва, и ватная слабость ударила в ноги, и солнечный луч затянуло туманом, когда прочитал он могильные строчки казенной бумаги.
«Ваш сын, красноармеец Сергей Федорович Савельев 1925 г. рождения, уроженец города… убит 24 сентября 1943 г. и похоронен на западном скате высоты 108.0 в районе станции Новозыбков, Орловской обл…»
«Убит, — морозя душу, застучало в голове. — В районе станции Новозыбков… Станция Новозыбков…»
Руки безвольно упали и сам бы он навзнич свалился, да стенка окопа не дала. Спиною сдирая песок, он сел на патронный ящик и, выпростав ноги, уставился взором невидящим в черное горлышко стрелянной гильзы. Тупая усталость подмяла солдата. И будто бы время, и солнце, и жизнь от него отвернулись.
— На-ка выпей-ка вот, — подошел старшина с котелком. — Лейтенант приказал тебе порцию выдать с довеском. Тут грамм двести почти. Так что выпей.
Водку выпил солдат как микстуру, брать открытую банку тушенки не стал, а, роняя табак, непослушными пальцами стал цигарку сворачивать.
— Лейтенант приказал насчет дров напилить-наколоть. Тут, в лесу, недалече, так что следуй за мной. Там с Иващенкой будешь на кухне. У него под Клинцами семью разбомбило, а узнал только щас…
Тот наряд дровяной, лейтенантом придуманный, он тогда отработал с трудом. Без охоты пилил и колол, ощущая, как копится в нем отвращение к резким движениям. Набрякшая болью душа суетой оскорблялась и смехом. Стал солдат сторониться курилок и шутников батальонных. Сделался будто нездешним. Словно старый, израненный волк, зализывал горе свое в одиночестве. И только взбодрился, когда началось наступление, загорелись бои скоротечные и бои затяжные, и солдат превратился в машину. И сузился мир до размеров прицела, и страх потерялся, и зыбкая радость, что грела его после каждого боя, как благодарность судьбе за то, что опять он в живых оказался, — пропала. Но радость другая вселилась с огнем беспощадной отваги. И меткость, и ловкость нашлись, когда пулемет, содрогаясь, огнем заходился и лаем железным, будто воля солдата вселялась в него, и желание страстное — бить фашистскую сволочь, разить наповал — и его, пулемета, заветным желанием стало. Солдата не пули не брали теперь, ни осколки. Заговоренным как будто бы стал. И вот батальон, в боях поредевший жестоко, отведен был на отдых и, пополненный личным составом и техникой, собирался под Гомель отбыть, как солдат получил от убитого сына письмо. И душа, утомленная тлеющей болью, застонала открывшейся раной.
— Господи Боже ты мой! Мать моя матушка! — прошептал, не готовый к такому событию. Руку сына узнал по особенной букве «в». «Так вот с первого класса и въелась: не то «в», не то цифра «8», — отметил солдат, вспоминая, как Сережка однажды вернулся из школы по уши в чернилах испачканный. На бабушкин вскрик: «Ой, ратуйте мяне, люди добрыя!»- ответил с готовностью:
— А потому что был урок чистописания! А буква «в» не получалась, как Антонинушка хотела. А Ленка-задавака все толкалась и мою букву называла головастиком. А чернильница твоя непроливашка стала проливашкой, вот…
И деду, хмуро сосавшему трубку погасшую, доложил:
— Но Антонине Васильевне я не наябедничал, дед. Воспоминание это вызвало ком под горлом, и тоска охватила. Солдат засмолил самокрутку, но легче не стало. Конверт оглядел. Как насмешку печального случая, обнаружил, что дату отправки письма на штемпеле не разобрать.
— А, гляди не гляди!..
Обкуренным ногтем общипал край конверта. Два листочка достал вдвое сложенных. Тот, что почерком сына написанный был — развернул. И тревога, и радость, и горькое зелье неверия хлынули в душу. «Здравствуй, папка! Как я рад, что мы нашлись!..»
Письмо зазвенело Сережкиным голосом. Голосом школьной, домашней поры. Буквы слиплись и строчки забегали.
— Что-сь с глазами неважно становится, — пробурчал с нарочитою грубостью. Переждал, пока сердце утихло и бухать в висках перестало. «Это наш политрук тов. Власов тебя разыскал, пошли ему, Господи, счастья дойти до Берлина. Он неверующий и сердится, что я вспоминаю Бога, но Бог мне всегда помогает. При подрыве моста, в партизанах еще, мы удачно прикрыли отход. Пулемет мой работал как новый и ни разу его не заело. То был мой первый бой, и я убивал впервые врагов настоящих. Все запомнил до мелочей. По команде мы все перестали стрелять, и такая на нас тишина обвалилась! Было слышно, как падал снег. В партизанах мы все научились молиться, но делали это тишком, кто как мог, но Господь помогал. Сразу хочется много сказать, но начну по порядку. Во первых строках моего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и тебе желаю быть здоровым…»
И могильные строчки той самой казенной бумаги, что застили свет и так больно изранили душу солдата, поблекли и съежились. Солнечный зайчик надежды пугливо забрезжил: может, сын не убит! Может, вышла ошибка! Может однофамилец! Господи Боже ты мой… Или пусть даже ранен жестоко, но выживет! А иначе никак нам нельзя!.. Вот бы как-нибудь так получились, чтоб на станцию глянуть ту самую…
Как хотелось ему, чтобы сказка сбылась! А взамен он готов уже принять в себя раны сына и в землю зарытым быть «на западном скате высоты 108.0, в районе станции…» той самой. Но мешало предчувствие: тот листок, что в конверте лежит, пронзит неминуемой правдой — прямой, беспощадной, как штык. А пока что глаза продолжали по строчкам бежать, и письмо говорить продолжало. «В настоящее время служу в Красной Армии, куда нас забрали почти всей бригадой «Смерть немецким оккупантам!», как только мы вышли из Брянского леса под Навлей. Приписал себе год и пошел добровольцем со всеми ребятами. В партизанах я стал пулеметчиком. Знаю все пулеметы немецкие, наших два и мадьярский один. Награжден партизанской медалью, а недавно меня и Василича представили к медали «За отвагу». Но больше всех наград я хочу с тобой встретиться, папка! Где угодно. Хоть даже в бою. Солдатами встретиться. А Василич читает, что я пишу, и говорит, что лучше всего встречаться на отдыхе, где есть настоящая баня, самогонка и бабы. Василич — это мой второй номер. Он, как и ты, с 900-го года. «Приглядае за мной, як за малым дитенком», это у него такой говор. Он из Гомельской обл. Домой написал два письма, и оба лежат в вещмешке. Тов. Власов говорит, что наш район еще под немцем. Каково им там! За войну я всего нагляделся, аж страшно за них. А еще тов. Власов говорит, что свои города и деревни мы освобождаем, а не берем. А брать будем города немецкие. Вот будет здорово, папка! Брать города немецкие! В партизаны я попал случайно, хотя и мечтал попасть, но не знал где искать. А весной 42-го года немцы согнали в город молодежь со всего района, кто спрятаться не успел, да в вагоны запихнули — и в Германию. А партизаны на каком-то разъезде нас отбили. А мамка бедная думает, что я на каторге немецкой. Вот бы с тобой заявиться домой на побывку! Клавка наша, наверно, большая уже и соседская Ленка. Дед ее вовремя спрятал в лесничестве, может и выжила. Я так соскучился по мамке, по Ваське и Клавке, и по тебе. А ты на запрос тов. Власова написал такое скупое письмо. Эх ты, папка. Не веришь, что это я? Сейчас докажу. Помнишь, кто-то отцу Никодиму из Троицкой церквы в трубу кобеля запихнули перед Пасхой? Это мы тогда с Петькой наделали горя. Нашухарили по дурости. Петька тогда проболтался девчатам, и отец его выдрал, а меня Петро не выдал. Мы и в партизанах были вместе. Только я при Макарыче был, при пулеметах, а Петя в разведку ходил. И однажды, под Рождество, он в отряд не вернулся. Его в Навлю послали, чтоб узнать от подпольщиков наших, сколько прибыло немцев-карателей. На базаре с ним встретились Алла Грошева и Валя Пихтер, те самые наши подпольщицы. И Петя, наверно, от радости, что с Аллочкой встретился и что так хорошо все идет, печеного хлеба купил на заначку свою из трофейных рейхсмарок. Самовольно купил, командир не приказывал. А на выходе из базара полицаи придрались: ты куда столько хлеба несешь? Партизанам? Петя сказал, что на свадьбу, что женится, что он из Борщева и что дома его заждались. Отшутиться хотел, но в том полицейском наряде был один из Борщева. Петя выхватил свой парабеллум и двоих уложил. Вот и все. Это Аллочка все нам потом рассказала». Солдат стиснул зубы, с суровым прищуром взглянул в никуда и мыслям, и чувствам каким-то своим покивал головой. И вздохнул с накопившейся болью и гневом:-Ах вы, деточки… Родные деточки… Вот что выпало вам… Кто бы только подумал такое?.. «Полицаев мы тех уничтожили, папка. И теперь у меня свой учет приконченным гадам фашистским и прихвостням ихним. А Петькиной мамке я письмо напишу обязательно. А еще я напомню тебе. Когда маленьким был, я мамкино платье порезал на наряды для Ленкиной куклы. Такое красивое платье с цветами? Вспомнил? Тогда мне влетело. Мое левое ухо с тех пор больше правого».