Рассказы
Солнце в борозде
— Ну, с Богом, девки!
Старая Дуриманиха поплевала на заскорузлые ладони, костлявые пальцы ее обвили ручки плуга, сухой, нацеленный взгляд привычно ухватил край борозды:
— Помоги нам, Царица небесная! Пошли…
Пятеро баб впереди плуга натянули тяжи, столкнулись плечами, разошлись и, упираясь до боли в костях, пошли медленными, грузными шагами, прикованные тяжестью земли так, что и глаза уже ни на что не поднимались.
Тяжко бабам в лямке, а еще горше в ней, когда дети рядом. А они тут стоят вдоль борозды с корзинами. У кого картошка с сиреневыми глазками, у кого прошлогодняя листва из соседнего березняка.
И у каждого — глаза, с пронзительной болью на матерей своих глядящие.
— Что вы стоите, лупоглазые?! — строго выговаривает детям Дуриманиха. — Кладите бульбочку, как учила вас. Да листьев не жалейте. Да не стойте так! Душемоты! Прости меня, Господи, грешную…
Сама она идет за плугом широким мужским шагом. Опыленные песком, ее босые ноги уверенно оставляют цепочку следов на влажном дне борозды. Научилась Дуриманиха ходить по земле за свои пятьдесят с лишком, покрестьянствовала. Разве что на бабах не пахала, так вот тебе и это.
А над головой — звенящий жаворонками весенний день в разгаре. От развороченных, полузасыпанных окопов с искореженным военным хламом, от перепаханной войной опушки березняка тянется до самого проселка узкая лента свежевспаханной земли. Рядом с сосняком еще одна, за речкой другая.
И бабы в упряжках. И дети рядом.
«Кадась мужики на конях пахали, — размышляет про себя Дуриманиха, — дак ти посвистывали, ти кнутом погоняли скотину, а тут бабы. Забавлять надо. Песню спеть?.. Одной не поется. Песню петь, что работу делать, гуртом надо. Слов каких-ся пошукать?..»
— Не горюйте, девки! — бодро, нараспев затянула Дуриманиха. — Лето не за горами! Уже и зелень всякая пробивается: крапивка, лебеда, сныточка, а там и щавелек подойдет. Сеголета уже не помрем, слава тебе, Господи. Как не считайте, а главное — дожить до бульбы. Вот ее в земельку посадить надо первей всего, спасительницу нашу. Казенную, правда…
Дуриманиха примолкла. Вспомнилось ей, как дождливой апрельской ночью, пробиваясь по разбитым войсками дорогам, пришла в Красуху военная машина и человек в дождевике приказал солдатам, вылезшим из-под брезента, выгрузить семь мешков картошки.
— Это ваш семенной фонд, товарищи, объяснил он собравшимся бабам и детворе. — Все. что насобирали…
— Что ж только семь мешочков, сыночек ты мой? — спросила Дуриманиха того человека. — Дети ж у нас, ай не бачишь?
— Прости, мать, но только семь. Знаю все, но больше не могу… Другим не хватит.
И, провожая глазами седьмой мешок, жмурясь от лившего с неба нудного, не по-весеннему холодного дождя, как заветную мечту, обронил людям надежду:
— Может, разживусь где, подброшу еще… Картошки и зерна. Только б, товарищи, земля не пустовала.
Пошел было к машине, да вернулся и будто хотел еще сказать что-то напоследок да передумал и в тягостном молчании остановился, уставившись на черные лужи под ногами.
У каждого свое горе, сынок, — глядя на человека, тихо сказала Дуриманиха, — а у тебя, видно, все наше горе сошлось и все заботы. Вон какая гора…
И от чистого сердца посоветовала:
— Ты бы в церковку сходил, сыночек ты мой, оно б и полегчало.
— Хех, мать! — грустно усмехнулся человек. — Да я б весь иконостас соборный свечками заставил. — И, скрывая вздох, подытожил: — Не мелочился б…
Бабы, высвечивая из темноты глазами, глядели на своего спасителя, смахивая горько-соленые капли дождя.
И шагая сейчас по борозде, поняла Дуриманиха, что за тяжесть давила того человека. Он уже тогда, сквозь дождливую глухомать ночи, видел сегодняшнее ласковое солнце и уродливо придавленных к земле баб перед плугом. Потому так долго не решался спросить:
— Вы у меня тож безлошадные?
Из темноты выступил дед Поликарп и виновато развел руками, бессловесно за весь колхоз извинился.
— Ладно, отец, — сказал человек в дождевике, садясь в кабину. — Завтра придешь в районную ветлечебницу. Скажешь, что от Кондратьева. Может, найдут тебе чего…
— Кондратьева найдут? — Из-за шума дождя и гудения мотора не понял дед.
— Коня тебе дадут! Бракованного, правда… Ну! — И человек извиняюще махнул рукой: мол, война, отец, не обессудь.
— А! — обрадовался, аж затопал на месте дед. — Дай-то, Бог, сынок! А Кондратьев это кто?
— Да я это… Не будут давать, в райком зайдешь!
И уехал, как растаял, не дослушав радостного бабьего всхлипа.
А картошечку ту перебрали, обдули каждую и снесли в уцелевшую церковь под замок и решетки от себя и детей.
А накануне сева, вымели дети с опушки березняка прошлогоднюю листву и перегной, какой поддался, выскребли до белесой земли, до корней. И добро это по краям поля разнесли под скорбное молчание голого березняка. Он уже ничему не удивлялся, березняк этот, изведавший на себе месячное стояние фронта, когда его седые березы были ориентиром для тех и наших орудий.
Из обрубленных траншеями и воронками корней его, вместе с молодым соком, поднималась к вершинам гудящая боль. И боль эта, омывая ржавеющие в телах берез осколки, стекала на землю, такую же взорванную и не единожды убитую. И если удивлялись чему березы, так только тому, что сквозь их пробитую кожу все еще течет березовый сок, а не кровь, убитых под ними солдат.
Спохватилась Дуриманиха, своего молчания испугалась, когда под плугом затрещали, налитые горьким молоком, белые корни сурепки.
— Не зарывай! — единым стоном выдохнули бабы.
— Девки, родненькие мои! — заголосила Дуриманиха, словно ее плугом перепахали. — Сурепка проклятущая все чисто переплела! Во как трещит, стерва паршивая!.. Потерпите, миленькие! Вот уже конец борозденке…
За плугом Дуриманиха говорит с бабами ласково, гладит их словом, будто болячку заговаривает.
Туго наплывая на отвал, хрустит перевитая сурепкой почва, нехотя рассыпается, и узловатые пальцы корней, молочные на изломе, враждебно торчат из пахони, грозя людям и будущему посеву.
Внутри у Дуриманихи все в ком сжимается, когда борозда врезается в этот зеленый край поля. Старуха готова бросить плуг, ухватиться за тяж и отвести душу перед бабами. Да знает, что и на борозду ее не хватит.
И душа ее, сжатая чужой тяжестью и болью, вместе с бабами в упряжке надрывается. И отрадно вздыхает, когда прямо в лямках валятся бабы у проселка на седую гриву прошлогодней мычки.
— Слава тебе, Господи, — крестится она над бабами полегшими, — еще на одну борозденку прибавилось.
Отдышались бабы, выпростались из лямока и в который уже раз осторожно, как рану, стали щупать и гладить взглядами осиротевшие остатки некогда богатой Красухи.
Скорбная пустота пожарищ да голые ребра стропил, чудом уцелевшего гумна на отшибе за мертвой глыбой чужого танка; стыдливая нагота печей с непривычно длинными, в бурых потеках шеями труб; скрипучая жердь колодезного журавля; величественный купол колокольни с ореолом галдящего воронья; одинокая белизна уцелевшей церкви с могильными крестами за спиной; ползающие дети на бугорках землянок; зеленая дымка распускающихся дубов-инвалидов; сочная зелень колхозного выгона, которую некому топтать…
И снова на лемехе трещит сурепка, стоят дети с корзинами вдоль борозды, и тяжкое, сдавленное дыхание баб перед плугом забивает жаворонка песню.
Впереди всех, по самой середине, идет высокая, жилистая Варвара. Обмотанная пенькой и тряпками лямка ее, заканчивается, гудящей до самого плуга, проволокой.
И проволок таких у плуга пять.
В правое плечо Варваре жарко и торопливо дышит двадцатилетняя Вера.
Следом за ней, с надсадным выдохом, почти зависая над самой землей, готовая и руками помочь себе, идет приземистая, неопределенного возраста глухонемая Кулина. Временами, когда особенно яростно трещит на лемехе сурепка, а жилы у баб наливаются болью, она перестает дышать, словно запирает в себе оставшиеся силы. И мычит потом, и надсадно стонет, и долго отдышаться не может.