«Заберу в НКВД», — передразнил сержанта Валерик, отползая подальше в бурьян. Он уже собирался домой стрекануть, как у немцев большой перекур наступил, и они к бачку с водой по очереди потянулись. И меж собой заговорили. Хоть и негромко, но Валерика морозом обожгло от звуков речи ихней. Той самой, что в памяти держалась, прикованная страхом.
— Разбегутся сейчас! — испугался Валерик и с панической спешкой по руинам стал шарить глазами. — Только трое с винтовками наших!..
Охранники же, отыскав себе тень, табаком пробавлялись, не проявляя беспокойства.
И Валерик посмелел и поближе подобрался к узкоглазому солдату.
Положив карабин на бедро, тот занят был головоломкой из проволочных кренделей, замысловато свитых. Пытаясь их разнять, он с тихой усмешкой морщил нос, в себе удерживая раздражение.
По приказу сержанта один из пленных взял канистру на плечо и через улицу пошел на бугор к колодцу с журавлем.
— Удерет же сейчас! — у Валерика вырвалось, но узкоглазый охранник, не бросая забавы своей, только глянул на пленного, проходившего мимо.
Такая беспечность охранника насторожила Валерика. И, над бурьяном поднявшись и вытянув шею, стал зорко за пленным следить, пока тот к колодцу ходил, и канистру водой наполнял, и плелся обратно, по земле колодками шаркая.
И удивился Валерик такому смирению немца, и обрадовался. Но сомнения оставались, и развеять немедленно их могла только бабушка Настя, соседка добрейшая по бараку, в котором жил и Валерик с мамой.
Бабушка знала про все на свете. И не как-нибудь знала по-книжному, а как понятней тебе и доступней.
Но вместо бабушки улыбчиво-внимательной увидел он поникшую старушку, что сидела на ступеньках крылечка барачного, и руки ее ничем заняты не были.
Бездельную бабушку видел Валерик впервые:
— Что ж ты, бабуля, сидишь просто так?
— Дак села вот, внучек ты мой, и сижу, — не поднимая глаз от рук, в подол опущенных, проговорила она с горечью.
— Опять заболели ноги?
— Не ноги, дитенок ты мой, а душа! Принесла их нелегкая на глаза мои… Германцев этих. И все во мне перевернулось заново…
И понял Валерик, что обеда сегодня бабуля готовить не будет и его, Валерика, на угощение не позовет.
Выходит, зря он с таким аппетитом проглотил стакан молока и хлеб, что мама на обед ему оставила. Вместе с завтраком съел и обед, в расчете на бабушкин «борщик» щавелевый.
И половичок подножный к очередному базару бабуля плести не будет, а надолго застынет перед иконой, сделавшись еле заметной в мерцающем свете лампадки. И шепотком своим ласковым будет в молитвенный лад вплетать имена сыночков своих «дорогеньких» да мужа «свого», войною загубленных.
И обо всем на свете бабуля забудет. Забудет и то, что после гудка лесопилки и звона вагонного буфера подтянуть надо гирю на ходиках, иначе цепочка с гвоздем на конце в часах как попало застрянет.
Вздохнул Валерик потерянно и пошел уже было котенка искать ничейного, чтобы время быстрей пролетело до заветного часа, когда мама с работы вернется, — да вспомнил, зачем приходил:
— Бабуль, а пленный фриц, что ходит за водой, может удрать?
— А куда ж удирать ему, внучек ты мой? — усмехнулась невесело бабушка Настя. — Куда удирать-убегать, когда Россия — аж до самого Берлина! Все Россия и Россия!..
И с печалью добавила:
— И косточки русские по всему белу свету раскиданы! Куда ни глянь…
— А почему Россия теперь до Берлина, бабуль? А где Германия?
— Ну, дак немцев Господь наказал, и Германии той больше нету.
— Господь наказал? — с почтением к Богу Валерик переспросил. — Всю Германию наказал?
— Да, всю чисто. А за то наказал, что бандитов своих против солнца с войной посылала. А кабы с миром, дак была б с благодатью.
Что такое благодать, Валерик не знал. Ему больше нравилось «против солнца с войной». Против солнца! И солнце за нас воевало! Здорово!
— Теперь ни старой Германии, ни новой, — как о своем родном вздыхает бабушка Настя. — Нет и России той самой. Кругом разор и кругом беда. Что у немцев беда, что у нас…
— А как же теперь без Германии? Что там будет? Совсем ничего?
— Да новая будет, даст Бог. Намордуются немцы у нас, натерпятся плена, дак так за работу возьмутся, за Германию так ухватятся, что, может, похлеще, чем мы за свое ухватились.
— Нет, не похлеще, бабуля! Потому что уже лесопилка работает, электростанция, бочки делают на «Засолке», работает баня, «Гвоздилка», механический цех на заводе и много в городе чего…
«O, Mein Gott! Зачем мы связались с иванами!»
Они в город вошли как руины, как калеки и нищие, как нужда и утраты войны. И боями истерзанный город видел в них не убийц и насильников прежних, а несчастных заложников, обреченных на кару за бандитский разбой той, исчезнувшей ныне, фашистской Германии.
И чем больше их ела тоска, давило бремя подневольной жизни, чем несчастней гляделись они — тем безвиннее были в глазах наших женщин!
И женщины наши, хлебнувшие немецкой оккупации, пережившие столько смертей, не отрицали, что горе вокруг сотворили фашистские немцы. Немцы! Но не эти…
И хлебным пайком заработанным люди делились, не зная, что эти поникшие пленные ежедневно имеют по 600–800 граммов хлеба и что кормят их лучше, чем в городе люди способны кормиться.
Но пленные брали, и люди от чистого сердца им подносили и верили искренне, что помогают «несчастным солдатикам» выживать на чужбине.
Быстро освоились немцы и, как должное, стали встречать добрый взгляд своих бывших врагов и великое русское всепрощение.
И те самые немцы, что смотреть на советских привыкли сквозь прорезь прицела, — смотрели теперь на них с дистанции руки, протянутой за подаянием.
И было не важно, что им подносили: довесок хлебный, огурец или морковинку — они все с благодарностью брали, «данке шен, данке шен!» повторяя, невидящим оком взирая на раны порушенной жизни чуждого им народа.
Германская совесть молчала, греха не ведая и угрызения.
А глаза насмотрелись за годы войны, и руки натворили всякого. Было страшно и весело, и «застрелиться хотелось»…
Но прошлое в прошлом, а «конца судьбы не избежать». В мире нынешних ценностей все сместилось и перемешалось… И в стаде этом подконвойном все равны. Стучит колодками и трус, и доблестный храбрец!
И взглядом своим не дерзи! И выкинь из сердца злобу! Выкинь и позабудь, иначе ты сам от нее почернеешь. Радуйся тем, что живешь. Такая уж выпала доля тебе на этой войне. И никого не вини, что плетешься плененной скотиной. А деревянный этот клекот под ногами одинаково всех убивает своей неумолимой безысходностью.
А где-то в московском чулане валяются штандарты вермахта «непобедимого» и рейха «тысячелетнего», а желудь гитлеровских нибелунгов раздавлен сапогом красноармейца.
И дух великого разбоя кровь больше не зверит и нервы не щекочет. Может быть, ими проклят тот дух? И многажды раз проклят день тот и час, когда их германский сапог наступил на Советскую землю?..
Когда же «дубина народной войны» стала люто гвоздить «механизированные полчища убийц, грабителей и мародеров» — прозрение к немцам пришло: «Зачем мы связались с иванами! Зачем затеяли войну, где холодно! Где дороги плохие! Где такие снега, а в распутицу грязь непролазная! Где страшные леса! А в лесах партизаны-бандиты, беспощадные убийцы, не умеющие воевать по правилам!..» То ли дело «галантный поход» в веселую Францию! Было сытно! Тепло! И не страшно!
…Усталый, безрадостный взгляд. Улыбаться они разучились еще в том, достопамятно-черном для них сорок третьем, когда грянул февраль! И великой Германии замерло сердце, смиряясь с вестью прискорбной с морозных степей Сталинграда.
Приспущены флаги. И на ту высоту былую им уже не подняться! И дух непобедимости растерян в боях проигранных! Взамен в солдатах угнездился страх, тоска, неверие, болезни, вши… И если где-то прощальным вскриком трещал «патрон последний», никто там не кричал «Зиг хайль!» И флаг со свастикой не развевался.