— Ты рассказывай, Женечка, нам интересно, — легонько коснулась она болезненно-красных рубцов на руке. Он руку отдернул свою, словно обжегся, прикосновений ее опасаясь. С минуту они помолчали:
— Ты не стесняйся меня, — попросила она. — И на прошлое не озлобляйся.
— Я не знаю, Аленка, кто и как там устроен, но во мне все жестокое, злое, что накопилось в плену, стихает и гаснет в сознании, и острота притупляется. Вроде мое к ним уходит прощение без воли моей и желания… Сознанием я понимаю, что тем палачам нет пощады. А душа чувствует иначе: не хочет она нести в себе черную память. Очиститься хочется ей. Кто во мне победит — душа или ум?..
— Вот бабушка Настя сказала б тебе, что душа победит, потому, что мы — русские люди, и душа наша мести не терпит. И я с ней согласна… А как ты свободу встретил?
«Свобода» Евгения Уварова
— Свобода пришла в Маутхаузен пятого мая. Эсэсовская охрана удрала, а поставленная вместо нее австрийская полиция драпанула, кто куда, как только узнала, что американцы подходят. Ну, мы тут же собрались и коменданта выбрали и заместителя и все, что необходимо для самоуправления. Все выбранные — наши офицеры русские. Правда, ненадолго. Пришли американцы, и наше управление лагерем сместили.
Нашли какого-то англичанина. Смех один! Одного единственного нашли среди военнопленных! Его и назначили… Потом среди наших слухи пошли, что дома нас ждет Сибирь, потому что мы не военнопленные, а предатели Родины. Кое-кто собираться на запад стал…
В пальцах окурок гася, усмехнулся Уваров:
— И тут я впервые почувствовал убожество свое, бляха-муха! Ко мне никто не подошел задумку обсудить, чтоб на запад податься. Обсудить, как это было всегда. И не важно, что нами готовилось: побег там или что, — всегда у меня собирались… А тут не пришли даже те, кто верил в меня безоглядно! Оно и понятно! На запад податься — не побег совершить из концлагеря: жизнью не рискуешь… Хотя были слухи, что кого-то уже расстреляли за это. Говорили, что будто бы англичане ребят выдавали, кто пытался на запад через ихнюю зону пройти. Ребята из нашего лагеря уходили через американцев. До момента этих побегов на запад мне доверяли… Потом я не нужен им стал, бляха-муха…Обидно мне было… Со мной в Маутхаузене были товарищи по Морицфельду. Это лагерь в Восточной Пруссии, где из нашего брата власовцы летчиков набирали себе. Кое-кого им сманить удалось… Даже героя Советского Союза одного…
— Склонить к предательству? — спросила мама.
— Да считай, как хочешь, теперь… Я раньше тоже так думал, а сейчас считаю, что к предательству тому, что было у нас в Морицфельде, толкали не власовцы, а наше правительство да наши органы! Наши ведь к офицерам из плена относились еще беспощаднее, чем просто к солдату. Пришьют тебе 58–10, и твой след потерялся навеки… А если ты власовец, то безо всякого — к стенке!
Впервые тогда во мне мысль появилась, что я — человечий огрызок. В полном смысле этого слова, бляха-муха. Не догрызли меня псы ротвейлеры… А ты знаешь, Аленка, что я понял, вернувшись домой? Открылась мне горькая истина: гитлеровская машина в размахе своем уничтожала нас физически. А всякая физическая техника обречена давать сбои. И, благодаря этим сбоям, многих она живыми выпустила. Вот меня, например… А вот наша машина сбоев не дает! Потому, что в человеке, прежде всего, убивает личность! Убивает в нем Человека и волю его! Волю к сопротивлению этой машине. Вселяется страх за родных и близких тебе людей! А против этого страха ты бессилен. Ломают моральный хребет и, тем самым, превращают человека в организм биологический. И биологическая масса эта существует, трудится в поте лица, чтобы значиться на хорошем счету у своих палачей. Возможно, среди обреченных кто-то и уцелеет, но редко кто из них сохранит человека в себе, пройдя машину наших органов.
— Женечка милый, так нельзя говорить, — остановила его мама, подушечками пальцев касаясь его болезненно-красных рубцов на руке. — Опасно это очень.
— Да я понимаю… Наших концлагерей опасаясь, многие подались на запад. Я не про то, что мне на запад хотелось! Плевать мне на него! Я за каторгу свою насмотрелся на жизнь эту западную. Настоящим русским делать там нечего. Мне только горько было, что друзья от меня отвернулись… Те из них, кто на запад хотел, — ушли. Со мной не попрощались. Они меня не стали замечать. А знаешь почему? Да потому, что кончилась борьба. Отпала потребность в единой сплоченности братства солдатского. Законы другие вступали в жизнь. Чуждые нам законы западного мира, когда каждый должен выживать в одиночку.
— Женечка милый, а что было потом?
— А потом было тринадцатое мая сорок пятого года. Нас погрузили в эшелон и отправили к нашим. Недолго так проехали, и остановка. Помню, как обрадовался, когда наших увидел! Погоны и форма другая! Мы к ним с радостью, а они к нам мордами казенными и с подозрением. Остудило нас это здорово… Они по улыбкам нашим саданули кулаком недоверия… СМЕРШевцы, одним словом…
Нас там отсортировали. Туда солдат и сержантов, сюда офицеров. Думал, домой меня отпустят. Куда там! Оставили. Других дальше погнали, а у меня раны болеть стали. Меня в лазарет при пункте этом сортировочном… Не знаю, сколько б я пробыл там и куда потом делся, не попадись на глаза одному полковнику. Важному такому, самодуру со свитой.
И там же, в свите его, и наше начальство толпилось. А я площадку подметал перед столовой…
Уваров усмехнулся чему-то и продолжал:
— Увидел меня полковник этот и вроде как оторопел. И вроде даже челюсть у него отвисла жирная, бляха-муха. «Что это?» — спрашивает тихо. И в голосе наивность детская!.. Но вижу, что притихла свита и, вроде как, неловко ей из-за меня. Не доглядели, что «это» с метлой полковнику попалось на глаза. А меня заело, что я уже не человек, а «это». Ну, думаю, гад, постой же. Я и так-то страшный, — сам себя в зеркале пугаюсь, — а тут еще рожу скорчил, чтоб попротивней было, раз дело такой оборот принимает… «Кде вы это взяли, я спгашиваю?» — допытывается и через плечо на свиту смотрит. Куражится, гад, я же вижу! А наше начальство молчит. «Кде?.. И как это попало сюда?» И все это ласковым голосом, тихим таким. А кругом тишина… Видно, знали уже самодура того и, в угоду ему, из себя напуганных корчили.
И тут я метлу, как винтовку, приставил к ноге и доложил: «Прибыл в эшелоне, товарищ полковник!» «Из плена?» — спрашивает вкрадчиво, будто не знает, что за люди тут находятся.
«Из Маутхаузена», — говорю.
«На комиссию немедленно и за вогота, если чист. Сегодня же отпгавить…» Да как гаркнет неожиданно: «Вон!» Я аж вздрогнул. Помню, даже метлу выронил. «Вон!» у него получалось отменно. Отработанно натурально… Хорошо, что бумажку мне в зубы дали, а то б еще в какой лагерь попал… Вот и все в основном. Доехал до Гомеля. Работать маляром устроился в бригаду женскую. Всей бригадой меня как ребенка жалели. Малярил на отделочных работах, пока раны не заболели снова. В больницу попал. Работать не могу, а инвалидность не дают.
В Гомеле рассчитался, хоть и не отпускали меня женщины. Звали назад приезжать. Под расчет мне ботинки вот эти дали, а то совсем было не в чем…
На прошлой неделе в город приехал своих повидать. Повидался, навидался, аж сердце заходится… Я всех повидал, а меня почти никто не видел. Не узнают потому что… Родная сестра на порог не пускала! Собачка соседская сразу признала, а моя сестренка — нет! Валерьянкой дуреху отпаивали. И как только войну такую пережила собачка та? А сестренка моя, Олюшка, до сих пор, наверно, сомневается, что я тот самый братик Женька, что ее на погоршках носил… Я из дома куда ухожу, за калитку глазами проводит, и в плаче трясется, и рот зажимает ладошкой.
Он улыбнулся, вспомнив что-то из детства, наверно. И вздохнул тяжело и намучено.
— Хороша у тебя сестричка, Женечка. Самостоятельная. После бомбежки той, когда ваши погибли родители вместе с моими в одном бомбоубежище, — выживала она в одиночестве. Правда, соседи выручали, чем могли. К себе в цех работать взяли на спичечную фабрику. И в школу вечернюю уговорили. Теперь вот в пединституте нашем учится. И какой красавицей выросла!..