— Дак что я хотела сказать… За то, что дров мне заготовил на зиму, я молиться буду, чтоб Господь послал тебе здоровья да счастья и доброй дороги. А приедешь домой, дак зря не болтайся, а как поправишься трошки да отойдешь от плена, дак, туда-сюда, и женись. За тобой догляд нужен, чтоб заботился кто. Да девку бери работящую, раз ты в деревне живешь. За красотой не гонись, а чтоб здоровой была и тебя уважала. А уже когда женишься, то семью береги и в чужой огород не заглядывай. А то я тебя знаю: ты хлюст еще тот!
— Ой, матка… Ты добрый матка, — твердил Себастьян, высунувшись из окна. — Я буду поминать твоя, матка. Ты добрый матка…
— А не заладится что или жить будет негде, дак сюда приезжай. Я хату тебе отпишу, и живи. И женишься тут. У нас вон сколько девок свободных! Пол-России, а может, и больше…. Да ты не приедешь, я знаю…. Фатерланда твоя не отпустит. Ну, да ладно…. Когда обживешься, дак гостем приедь. Да не вздумай с войной к нам явиться! Гляди, Севастьян! — И Ландаренчиха-бабушка над собою руку воздела с угрожающим перстом: — Кости мои с того света подымутся! Роду вашему не животать! Так и знай…А напоследок прости меня, Господи, грешную. И ты прости, сынок. Прости! — Окончательно бабка расстроилась…
— А где Фриц? — торопливо забегал глазами по окнам Валерик. — Фриц!
— О! братишка тут! — кто-то крикнул в глубине вагона, и в окне показался Иоганн из Кюстрина. Всегда серьезный, сейчас он был озабочен особенно.
— Иоганн! Фрицу скажи, что я тут!
— Фрица забрали… другой лагерь, — негромко сказал Иоганн.
— Забрали? — похолодел Валерик. — Другой лагерь…
Он знал, за что и куда забирает НКВД, и разом пропало желание о чем-то Иоганна спрашивать. Кого забирали в тот самый «другой лагерь», назад никто не возвращался. «Забрали!.. Другой лагерь…»
— Прощай, сынок! Ты настоящий русский братишка! Нам очень жаль, — сухо сказал Иоганн и скрылся в окне.
Валерик глаза уронил на песок под ногами. Глухая тяжесть придавила к месту. И пустоту он почувствовал среди этих людей суетливых.
— Дас ист фюр дихь! — сказал незнакомый голос над Валериком, и к ногам его упала пряжка от ремня солдата вермахта.
Валерик пряжку поднял. Он знал, что на ней по-немецки написано вокруг орла, держащего свастику в когтях. «Готт мит унц!»
— Бог с нами! — прошептал Валерик, глянув на пряжку, и сунул ее в карман.
— Это для тебя! — сказал другой уже голос. — Он передал…
Валерик даже голову не стал поднимать, чтобы увидеть, кто эту пряжку ему бросил: это теперь не имело значения, раз «Фрица забрали…в другой лагерь». Да и глаза, отяжеленные слезами, глядеть на людей не хотели.
Паровоз маневровый, приближаясь к вагону, гудком посигналил, и охранники дали команду стекла в окнах поднять, а сами в тамбурах двери закрыли.
— Мужиков запечатали и повезли к ихним бабам, — среди провожающих кто-то заметил потерянно. — Дождались-таки праздника немцы!
«Москва-Гомель» пришел без задержки. К нему уже где-то был прицеплен такой же вагон, как и этот, в котором домой уезжали Валеркины немцы без Фрица.
Людям с перрона оба вагона казались пустыми: ни в окнах, ни в тамбурах — ни единой души.
Вот красавец «Суворов», — паровоз марки «Су», — прогудел на прощание, плавно стронул вагоны и, медленно бег набирая, на запад пошел под разрешающий жест руки семафора.
— И подались наши немцы к себе восвояси! — перекрестила бабка Ландаренчиха ушедшие вагоны. — Навоевались и намыкались. Вломились бандитами, а назад проводили тишайшими. Повезли с собой горькую радость до слез да печаль без конца и без края…
А Валерик держал руку с пряжкой в кармане и смотрел неотрывно вслед вагону последнему, ощущая потерю в себе несказанную.
Собачкин хлеб
— Сынок, что ж ты подвел тетю Маню? — в комнату мама вошла с настроением испорченным. — Щавель так поздно принес… Почему? Разве не знал, что мужчины придут на обед?
— Знал, — Валерик потупился, — а потом и забыл…
— А забыл почему?
— Потому. На базаре там все, потому что… А мне стыдно про это сказать, — посмотрел он на маму.
— Стыдно? Что-то сделал не так? И боишься? Валерик, сынок! Ты правды не бойся. Правда — великая сила. Наша газета в стране, самая главная — «Правда». И всегда говорить надо правду!
— А если правда плохая?
— Правда, сынок, всегда хорошая! Какой бы горькой она ни была! Правда — это не какая-нибудь грязная ложь! Правды боятся только трусы и наши враги!
— Ну, тогда…
— И, пожалуйста, без «ну». Сколько можно поправлять тебя?..
Валерик вздохнул, наполняясь решимостью, и выпалил:
— А дядя Женя твой на базаре хлеб у собачки отнял и съел. А еще раньше штаны снимал и все показывал… Две палки красные, как ноги… И Голощапова ротвейлером назвал.
И слушая, как звоном тоскливым плачет в ушах тишина, добавил шепотом:
— Дядю Женю поэтому Обкусанным зовут, а Голощапова — Ротвейлером…
И поникла мама от слов его, и качнулась к окну, будто в спину ее толкнули. И, голову запрокинув, в осколок неба вглядываться стала до слезящейся боли в глазах. И, пальцы сцепив перед собой, закаменела.
И в позе этой застывшей услышал Валерик стон бессилия перед жестокой неправдой людей.
Виноватость свою чувствуя и жалость к матери, поскучнел Валерик. Хотелось успокоить ее, да не знал, подступиться как к такой отчужденно-далекой и строгой.
«И всегда в небо смотрит! Молится, что ли?.. А может, улететь собирается? Без меня и без никого. Мамка ты, мамка моя!.. Тебе так плохо, что даже не плачешь, как раньше…»
И вспомнил невольно, что бабушка Настя сказала, когда они в День Победы клали скромный букетик цветов полевых к столбику с красной звездой на братской могиле:
— Ты пытаешь, чего это бабы не плачут, как раньше? Плачут, внучек ты мой. Наши вдовы солдатские уже плачут без слез: до последней слезинки повыплакали. Душа без слез и воздыханий теперь надрывается в муках. Стоном стогне неслышно… А это горше всего…
— Сынок, это правда, что дядю Женю не пускают жить в собственном доме? — шепотом спросила мама.
— Это когда тетя Оля вышла замуж за инженера железнодорожного, а дядя Женя сам перешел жить на чердак, где дрова лежат в сарайчике. Он взял к себе иконы, граммофон и книги. А еще альбом с фотографиями. Там такие офицеры в царской форме старинной! И тетеньки с крестиками на косынках. И «1914 год» написано…
— Ты уже был там?
Валерик кивнул виновато.
— Что-нибудь взял? — негромко спросила, испытующе глядя на сына.
— Нет, — крутит головой Валерик. — И Толян ничего не взял. Он только ножик в руках подержал и все, потому что иконы смотрели на нас. Было страшно брать что-нибудь и стыдно.
— Не смей обижать дядю Женю, сынок! И ребятам скажи. Его так обидели больно… и государство, и люди… Может, мы его на ужин пригласим?
— А за ним приходили и сказали идти на допрос.
— Идти на допрос? — с испугом в голосе она переспросила. — На допрос! Сколько ж можно допрашивать?
— Они часто зовут, но потом отпускают. Он только дойдет до моста или базара, как опять возвращают. Подлетает на бричке НКВДешник: «Эй, ты, Уваров! Следователь вызывает! Бегом!»
Дядя Женя плечами пожимает: «Я ж только от него!» «Сказано, бегом! Растак твою так!..»
— Господи, и что они хотят узнать у калеки несчастного?
— Фамилии летчиков, что к власовцам ушли.
— Да?.. — замерла она, прислушиваясь к тишине, и шепотом спросила: — А ты откуда знаешь?
— Он Пальме, собачке соседской, рассказывал, что они хотят узнать.
— Уж ты скажешь, сынок! «Собачке рассказывал…» Собачке рассказывал, а им нет? Да когда это было такое?..
— Когда мы с Толяном в малине сидели, а дядя Женя курил на чурбане у сарайчика… А Пальма напротив него сидела и слушала. И хвостом подметала, и на нас все поглядывала… «Им ни в чем признаваться нельзя, — Пальме сказал дядя Женя и кулак показал. — Нельзя, потому что погибнешь потом». Вот он и молчит, а они его на допросы таскают и выспрашивают. Особенно рыжий какой-то… А Сережка-ремесленник говорит, что наш дядя Женя — герой настоящий. Его, наверно, пытают, а он молчит, как молодогвардеец! Он, может быть, в концлагере у немцев был Олегом Кошевым или Сергеем Тюлениным. Только мы не знаем этого… А Сережкин отец, дядя Ваня-корявочник, дяде Жене штаны отдал. А потом и мы все что-нибудь подарили…