И, видимо, крикнули что-то глаза ее страстные, иначе б зачем было немцу тому столько раз на калитку оглядываться!
— Господи, что ж это? Господи!.. — пораженная сходством немыслимым, простонала она. — Как похож! Господи, как он похож… Не верится даже, что это не Степа… Поседел только очень. И походка тяжелая…
И с ревом, по-бабьи, ей так закричать захотелось, чтоб мир этот злой и жестокий распался бы вдребезги, и к людям обиженным правда б явилась. Чтоб стихшее в ней, отстонавшее, все отболевшее, что как в сундуке, в ее сердце слежалось, — вдруг бы вышло наружу с этим криком отчаянным, душу из пут вызволяя!
На дорогу хотелось ей выскочить! Прямо в колонну!
«Может, это и вправду Степан? Увидит и вспомнит! Воскреснет, и вспыхнет забытая радость!.. О Господи, что это я!.. — простонала, хватаясь за сердце. — Совсем потерялась…»
Колонна прошла, а она все глядела ей вслед, не чувствуя слез.
— Похож, правда, мам?
— Но, сыночка, это ж не он!
— Да он это, мамочка! Фриц!
— Но Фриц же не папка, сыночек! — с волной протестующей боли взмолилась она, сознавая горячность свою, но сейчас не могла удержаться.
— А ты с ним познакомься! Может, и вспомнит, как только увидит тебя! — стоял на своем Валерик, внушая ей то, во что сам уже веровал. — Ты только скажи, и мы с Фрицем придем.
— Да, да, — машинально она обещала и, смежив глаза, воскресить попыталась увиденное. И колонна опять потекла перед ней, охватив ее душу смятением. Все еще не затихшее в ней взбудоражилось с новою силой, всколыхнулось и обострилось, словно в прошлом своем побывала.
Потрясенная, уходила она от калитки, и поникшим плечам было холодно и одиноко. Хотелось, чтоб кто-то ее пожалел. И ревом хотелось реветь. Отреветься, чтоб сразу за все! И за то, что тот немец так больно похож на Степана, и что муку вселила в себя, и что с этой минуты образ мужа стал зыбким и слиться стремится с образом немца, а там и погаснуть грозится беззащитной свечой на ветру… Но слез уже не было.
И стала она по утрам выходить на работу пораньше, чтоб в сирени тайком постоять, потерзать свое сердце и прошлое вспомнить. И шептать как молитву с тихой болью и жалостью к пленному:
— Господи, как он похож!.. Как похож!.. Господи, Боже ты мой, что же мне делать? Как же мне жить, Боженька Милостивый?
И под сладким наплывом чувств, что годами таила в себе и держала в смирении, вышептывать стала с греховною радостью:
— Будто Степушка мой!.. Как соскучилась я по тебе!.. Этот немец!.. Он не знает, что я наблюдаю за ним. Наблюдаю и плачу… Привыкаю, наверно, к нему! Боже мой, я когда-нибудь так закричу! Так завою! И вырву его из колонны! Из отупелости рабской!.. На меня чтобы глянул глазами Степана! А там — будь что будет! Вот только не вижу, какие глаза у него. А вдруг голубые, как были у Степы!
«Были», — впервые сказала себе и не огорчилась, что о муже подумала, как об ушедшем навеки.
А дома спросила Валерика:
— Сынок, а какие у Фрица глаза? Цвета, какого?
— Какого? — пожал он плечами.
— У нас троих — глаза голубые!
— У меня, у тебя и у Фрица?
— У меня, у тебя и у нашего папы! — строго взглянула на сына. — При чем же тут Фриц?
— А зачем тогда спрашиваешь? — Валерик обиделся. — Какие да какие? Простые! Взяла б, да и познакомилась. Тогда б не спрашивала и не подглядывала из сирени.
Слова эти больно ее стеганули. Смутилась и покраснела, не зная, что сыну ответить. Подошла к умывальнику и, намочив полотенце, к лицу приложила:
«Как девчонка краснею. Чуть что — и, пожалуйста, как светофор… Ну, Валерик!..»
И на Степанов портрет увеличенный, что висел над столом, глаза подняла. И тепла, что всегда исходило от улыбки его, — не почувствовала.
— Почему ты на папу глядишь подозрительно?
— Другая какая-то стала она… фотография. Смотрит куда-то мимо… И не мне улыбается. И чужой он какой-то… Нездешний…
Валерик лишь молча вздохнул, вину понимая свою. Не порвал бы он карточку, улыбался бы папка маме, на нее и смотрел бы…
Антифашисты
Во всеобщем немецком безвеселии выделялся Вальтер своим поникшим безволием. И в глазах его серой печали не теплился луч даже робкой надежды на избавление от унижений со стороны товарищей по плену.
Глядя на Вальтера, и Валерику делалось скучно. И хотелось ему немца подбодрить, сказать что-то доброе, даже веселое, но, кроме «гутен так», в голову ничего не приходило.
Ему и нравился Вальтер, что сам себя сдал в русский плен, и не нравился, что он такой безответный и сникший.
И Валерику было обидно за Вальтера, что за насмешки разных там себастьянов товарищ Сталин дает только сто граммов хлеба.
«Сто граммов, — прикидывал Валерик, — это довесок хороший. Интересно, ему горбушку дают или мякишку?»
Фриц сказал, что не только Вальтер получает Сталинский хлеб, есть и другие, кто в русский плен добровольно пошел. Но они не заметны, а может, не интересны для пересмешников злых или опасны и умеют себя защитить.
То же самое бабушка Настя сказала, когда Валерик поведал ей про бедного Вальтера:
— Дак этот твой немец, наверно, по первости не сумел защититься, когда над ним начали злобно смеяться. Дал потачку насмешникам. А в этом деле спуску давать нельзя. Тут, дитенок ты мой, или пан, или пропал, если хочешь быть и дальше человеком…
И все привыкли, что Вальтер — человек неисправимо-виноватый, и поведением своим он будто бы согласен с приговором таким. И виноватость эта рабская, осознанная им, даже голос его сделала придавленным.
Когда Вальтер в плену оказался вместе с остатками роты своей, жуткий страх на него навалился. Страх возник как прозрение: что теперь будет с его семьей? Согласно приказу фюрера от 3 января 42 года, все отступающие офицеры и солдаты будут, как изменники, расстреливаться эсэсовцами и гестаповцами, находящимися во второй позиции. Теперь Вальтер предатель и трус и подлежит расстрелу. И кто докажет, что Вальтер не отступал и не сдавался в плен, а его запахал русский танк вместе с его пулеметным расчетом. Что похоронная команда русских вытащила Вальтера из-под раздавленного танком пулеметного гнезда.
Вальтер не сомневался, что фюрер семью уничтожил. И тяжесть вины позорной, непоправимой вины, — ежедневно давила его.
Но семья отыскалась нежданно, и Вальтер воспрянул и будто воскрес. И воскрешение это был отмечен лагерным начальством.
Пленные немцы в то утро без охраны привычной пошли на работу. И не колонной пошли, как всегда, а повзводно. И с боку каждого взвода шел человек безоружный в черном мундире.
— Слава те, Господи! — перекрестилась бабушка Настя. — Уразумил-таки Бог начальников наших: пленных немцев принять за людей! Сколько ж можно гонять их стадом скотинным! И все под дулами винтовок да револьверов…
В слове «револьверов» ударение бабушка сделала на первое «о».
— Да рванье б это скинуть с них, с колодками вместе. А то командиров в мундиры одели, хоть и в черные, а солдатиков бедных в лохмотьях оставили. Видно, батюшка Сталин не знает…
— Ты ж говорила, что батюшка Сталин не дает на немцах нашу солдатскую форму поганить! Говорила? Говорила…
— Ну, когда-сь говорила, наверно… Ну, дак и что? — Уклоняется бабушка Настя от прямого ответа. — Дак с тех пор немцы с нами сдружились! Да и мы их врагами уже не считаем. Какие ж это враги? Скорей, обездоленные. Германия ихняя вон аж где! И бабы там ихние, и дети… если выжили. А мужики все в России… шлындают тут по развалинам… Хоть и не часто мы им помогаем, а все ж угощаем. И не вот тебе с шиком каким угощаем, а по бедности нашей, чем Бог посылает. Но зато от души. И немцы это видят и понимают… А чтой-та за люди такие в черном, а, внучек ты мой? Откуда взялись?
— Мам, а кто эти в черном?
— Это антифашисты, сынок. Против фашизма они боролись.
— А как боролись? Прямо строчили из автоматов?
— Наверно, вели подрывную работу в тылу.