— Дак строиться ж надо, девки, — сказала Варвара буднично, как говорила когда-то, что ей надо доить корову или кормить поросенка. — Пора на свет Божий из наших могил.
— Вот что, милые вы мои, — не переставая глядеть за речку, тихо, будто одной себе, сказала Надежда. — Загадала я…
— Что ты загадала? — насторожились бабы.
— А вот запашем эти две борозды, будет у нас счастье…
— Ну дак и запашем, — спокойно сказала Варвара. — Куда ж деваться?
— А нет, до захода солнца надо, — сказала Надежда и замолчала, встретившись с распахнутыми глазами Веры.
Бессловесно охнула Городская. Каким-то чутьем поняла смысл Надеждиных слов глухонемая Кулина и стала еще меньше и незаметнее.
— Ти ты сдурела, девка? — покачала головой Дкриманиха. — Да и солнце уже за лес валится…
— Надя, — тихо выдохнула Вера. Воспаленные губы ее, обшитые тонкими нитками трещинок, были боязливо неподвижны. — Ты правду говоришь?
— Да не сама я придумала, — все так же тихо продолжала Надежда. — Толкнуло меня что-сь… Топоры вот ударили — и толкнуло. Может, и Гарпининых так, — кивнула она за речку.
Вера обвела глазами притихших баб, посмотрела на солнце:
— Дак что ж мы стоим?
— Оно так и так запахать борозду надо, девки, — сказала Варвара, тяжело нагибаясь за своей лямкой. — А ну как заморозок ночью ударит!
И, видя, как приняли бабы Надеждину задумку, похолодела Дуриманиха: «Они ж помрут в борозде за счастье свое, а до захода запашут! И никакие болячки, никакая сила их не остановит!.. Господи Милостивый, детей хоть выпровожу с глаз! Чтоб не бачили, как матки ихние вытягиваться будут!»
И кинулась через пахонь:
— Ну, детки мое, слава Богу! Корзинки теперь в окопчик сложите да с мешочками за травкой идите за гумно… Там сныточка подросла, лебеда, а на выгоне щавелек уже выскочил. Идите, деточки. Надо ж к завтраму что-сь варить… А ты, Василек, — заспешила она, невольно глянув где солнце, — крапивки на борщик собери. Ну, идите с Богом…
Усталой, размеренной походкой шел Васька по лугу к тому месту, где паслась Звездочка. Шел и спиной видел, как влезает в лямку его мать, как прилежно расправляет на груди своей из тряпок и пеньки подушку и как ночью потом, во сне, будет стонать и метаться ее большое, раздавленное плугом тело.
— Да не лугом идите, где кобыла, а проселком! Чтоб быстрей! — кричит вслед Дуриманиха. — И подорожник там! Дак и его нарвите! Да травку переберите, а не чтоб как попало!..
Васька не слышит старуху. Его воображение рисует самый мощный в мире трактор с плугами на все поле и новую Красуху, по самые крыши утонувшую в садах. Все рисуется складно, только бабы Красухинские улыбчивыми не получаются и мужики не хотят снимать с погонами гимнастерок и спускаться на землю с фотографий.
Вроде и нехотя влезли бабы в лямки, а как впряглись, так и замолчали. Вздохнули, как могли глубоко и в который раз под произнесенное Дуриманихой: «Помоги нам, Царица Небесная!»- уперлись ногами в землю, и качнулась она навстречу.
И неисчерпаемое бабье упрямство, простое в естестве своем — выжить, выкормить, — потекло вместе со свежим пластом в истосковавшуюся почву.
Гудят ноги. Просит воздуха одеревеневшая под лямкой грудь. В тяжком напряжении делается каждый шаг. Пашут бабы, тянут за собой никем не изведанную тяжесть. Упорно идут, устремив горящие очи на красный лик заходящего солнца. И такие круги перед глазами, что и глядеть нельзя, и зажмуриться страшно.
Все остановилось! Все замерло!
Остались на свете только бабы, да солнце, да земля, упираясь в которую, крутят они ее и не дают ей остановиться уже который год подряд за эту долгую, проклятую войну.
Последнюю борозду пошли без перекура. Тянет баб вперед, не давая ни упасть, ни передохнуть, Надеждина задумка, Мало уже осталось! Вот и березняк уже!
А багровое солнце, большое, как кровавая мозоль к концу дня, медленно, но заметно уходит за лес.
— Не успеет оно, девки! Не успеет, миленькие мое! — радостным криком заходится Дуриманиха. — Мы допашем первей! Допашем!
И допахали.
И как были в упряжке, так и повалились на землю, отдавшись истоме освобожденного от ярма тела. И не было слаще желания, как прильнув к прохладной пахони, оставаться так — без движений и мыслей.
Сквозь слезы улыбалась Вера; повалившись навзнич, молча смотрела в предзакатное небо Варвара; никого не стесняясь, плакала навзрыд Городская; спрятав в руки лицо, ничком лежала глухонемая Кулина: на коленях стояла перед разостланной косынкой счастливая Надежда; обернувшись к жаркому кресту колокольни, молилась старая Дуриманиха.
Наспех косынку поправив и чтоб не заметили бабы, как дрожат ее пальцы костлявые, в кулачки их свернула.
Да глаза чтоб оттаяли от усталости мутной, взгляд устремила в предзакатную даль окаёма.
А топоры над Красухой стучат слаще музыки всякой и сухим перезвоном лесины поют окоренные. Эти стуки и звоны забытые отдаляют печаль пережитого и вселяют надежду, что когда-нибудь в эту деревню с фронтовиками живыми вернется и светлое счастье.
— Слава тебе, Господи! — Дуриманиха крестится, соловьиную музыку слушая. — Весна настоящая, девки!.. Красота!
Отдышались бабы. Тяжело подниматься стали.
Перед плугом так истоптались, что телом и кожей не ощутили легкости должной, когда из лямок повыпростались.
Уже и от пахании отошли, а лямка все держит. Так за день сдавила, что и во сне не отпустит. Ни вздохнуть не даст, ни выпрямиться эта железная портупея!
Оглянулись бабы на пашню. Остановились.
Из всех борозд, влажной смуглостью выделялась последняя, засеянная надеждой будущего счастья.
И казалось бабам, что солнце не ушло на покой, не догорело за лесом, а запахали они его в борозду, оттого-то горит она так и неслышно стонет.
Стонет тем самым стоном, что неслышно исходит от бабы самой, непосильным трудом замордованной. То рыдает душа, с красотой и здоровьем прощаясь.
А завтра, ни свет, ни заря, полусонные бабы снова на пашне сойдутся, как бойцы по тревоге, напялят вериги жестокие и с Царицей Небесной упрутся в страдалицу землю, и качнётся она им навстречу, новый день начиная.
И, глядя на баб устремленных, остановится в небе изумленное Солнце.
«СПЕКУЛЯНТ»
У лавки, где отоваривали хлебные карточки, бабы спекулянта били. Били с криком, плачем, с накопившейся болью, словно все горе и обман этой военной поры разом прикончить решили. Крепко мужика били, а он угрюмо и безответно молчал. Только головой крутил, от кулаков уклоняясь, да глаза жмурил от стольких в замахе поднятых на него рук. А кулаки злыми камнями падали ему в лицо, голову, разбитый нос и губы.
Били за то, что под видом мыла продавал, брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол. Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.
Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края — растерзанной немцам Брянщины. И мыло это да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.
Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.
— В город бы теперь, да продать! — невольно вырвалось у него. — Куча грошей! И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.
— Может, не возил бы в город, а? — сказал он с непонятной мужику тревогой. — Пущай! — повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. — Продай, продай! — лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. — Расскажешь потом, как торговал. И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой: