И стон над толпою, и плач, и вой по дворам взбудораженной своры!
И только овчарки конвоя, морозом прижатые, шли молча, с достоинством злобным толпу надзирая.
А синие гребни сугробов дымились искристою пылью и лизали дорогу языками сыпучего снега. Этот туго податливый снег забирал у идущих последние силы. И падали люди. Их никто не пытался поднять. Обходили.
За толпой бортовые машины подбирали упавших домерзать на уже околевших.
Но детей не бросали и мертвых несли…
Тут калитка открылась, и с улицы псиная морда просунулась и, увидев приникших к забору людей, враждебно ощерилась и зарычала.
За овчаркой во двор по-хозяйски ввалился немецкий солдат, тряпьем замотанный до глаз и инеем проросший. Притаптывая валенками снег, на Валерика палец наставил в перчатке протертой, сказал «пух!» и глухо заржал из-под тряпок.
— Берта, шли! — сказал он собаке, спокойно глядевшей, как, высунув морду из будки, яростным лаем исходит дворняжка. — Шли, шли! Тут юде нима…
И людскую толпу, окруженную псами, погнали в могилу…
В дом вернулись. В пороге столпились, как гости, и никто не решался раздеться, будто ждали чего-то еще.
На душе у Валерика было плаксиво и страшно.
— А Фаиночка в ботиках так и пошла, — тихим лепетом мама сказала.
В этот миг с недалекой окраины, куда люди с раввином ушли, пулеметы заржали раскатисто, и над лесом со стоном и хохотом заметалось, заплакало эхо.
А на утро другого дня, едва рассвело, дед Митяй заглянул. Шапку снял у порога. И в прихожей, не найдя иконы, перекрестился, на печку глянув.
— Доброго утречка вам, — комкая шапку в руках, на веник в углу загляделся.
— С чем пожаловал, дядя Митяй? — подошла к нему мама.
— Седни вот… у колодца Рябой полицай бабам всем рассказал, как жидов убивали вчерашних, тех самых. Из пулеметов стреляли как. И когда уже всех перебили, и собралися все полицаи и немцы шнапса выпить по рюмке, как из тех, что убитыми были, из ямы-могилы, выскочил мальчик и кинулся в лес наутек!..
И в голосе деда послышалась радость моментная! Он даже рукою взмахнул, будто шапку подкинуть хотел к потолку! Но тут же, как птица на взлете подбитая, дед поник опечаленно-тихо:
— А куда ж утекать, когда снега кругом по макушку…
Дед Митяй замолчал, и мама не выдержала:
— Что же с мальчиком, дядя Митяй?
— А что может с мальчиком быть, когда гады кругом с пулеметами да с револьверами! Один офицер, Рябой называл его звание, стрелял в него несколько раз! И убил. А другой офицер это все поснимал на какую-то «лейку». Я не знаю, что это такое…
И запомнил Валерик, как со стоном болючим охнула мама. За одежки цепляясь руками, что с вешалки висли, она сьехала на пол, в никуда устремившись глазами.
— Да! — будто только что вспомнил, задержался Митяй на пороге. — Рябой полицай насмехался, что дитенок тот, хлопчик — как будто Фаинин сынок… Той самой подружки твоей…
…А колодки под пленным скрипят, и на камнях дорожки кривятся. И пятки его, что копыта, большие и плоские, в трещинах. И кровь запеклась в этих трещинах, застеклянела. И мосластые ноги его из коротких штанин в глаза лезут Валерику. И весь этот немец усталый и пасмурный не кажется больше чужим и враждебным.
«Конечно, не мог он расстреливать наших! Бедный-пребедный такой…»
А немец в бурьяне обочном зонтик тмина сорвал и так нюхает жадно, что и шаг придержал и бредет отрешенно.
И зонтик такой же понюхал Валерик, но немецкой особости не уловил и радости не испытал, той самой, что немец почувствовал, встретив родины запах.
А короткая радость для немца тоской обернулась. С лицом отрешенно-далеким с журавлем управлялся нескладно и канистру водой наполнял, как попало, обливая колодки и ноги, и штанины потертые.
И во всех его действиях вялых тупая усталость гляделась. И рабское было в его отрешенном смирении и претерпелое.
Но вот к колодцу девушка пришла. Поставила на лавку ведра и, опершись на коромысло, стала немца разглядывать, не скрывая жалости скорбной.
И стряхнув унылую вялость, немец сделался выше и даже стройней. Его крепкие руки принудили журавля наклониться и глянуть в колодец, где с отчаянным лязгом железных шарниров летела в холодную пропасть бадья. И ныряла, и с радостным всхлипом всплывала, и вверх возносилась, отряхиваясь на лету.
Пленный немец улыбкой расправил лицо, будто он в другой мир перекинулся, где нет ни колодок, ни плена!
Он водой ее ведра наполнил.
Она улыбнулась ему благодарно.
Он сказал ей «пожалуйста».
И смотрел завороженно девушке вслед, и, наверно, запомнить хотел этот миг скоротечный и все то, что глаза его страстно вбирали. И, душу свою обжигая, вспоминал что-то очень свое…
Уже девушку скрыли кусты, а немец стоял, устремленный глазами. Стоял… И невольно вздохнул тяжело и со стоном придавленным.
Дети стайкой притихшей, что к колодцу напиться пришли, наблюдали за пленным.
Немец снова наполнил бадью, сам напился и жестом руки пригласил и детей к водопою.
Было жарко, и детям хотелось напиться, но к бадье подойти, что была в руках немца, — никто не решался.
И Валерик отважился! Страх пересилив, он немцу доверился. Покосившись на руку его, что за клюв журавля держала, глянул в темно-прозрачную бездну бадьи и стал пить сквозь свое отражение, торопливо глотая колодезный холод.
И тут, вопреки своей воле, его голова с глазами открытыми окунулась в бадью! По макушку! С ушами ухнула!
В испуге паническом от бадьи отскочил Валерик, а в уши хохот ребятни ударил. В пылу обиды он готов был уже реву дать, да немца смех услышал! И солнце щекотно запуталось в ресницах мокрых, когда он на пленного глянул, в улыбке ставшего еще знакомее.
И страх потерялся. И обида прошла. И улыбнулся Валерик.
А немец, радости его не разделяя, поднял канистру на плечо и зашагал к руинам с лицом далеким и чужим.
Но мальчик видел, как смеялся немец. Нестрашным его видел и таким похожим! Вот только на кого?..
И вспыхнуло в душе желание с похожим немцем познакомиться! Но как это сделать — Валерик не знал.
— Бабуль, а как надо знакомиться?
Бабушка Настя на коленях передник ладонью расправила и, на узоры его рукодельные глядя, сказала, как вычитала:
— Здороваться начни, внучек ты мой. А там и разговор придет. И все само собою образуется.
«А воши у немцев были свои, бабуль, или наши так грызли?»
— Бабуль, а немец тот знакомиться не хочет! — потерянно сказал Валерик, и в голосе его слеза звучала. — Я ему «здравствуйте, немец», а он на меня только глянул и все! А ты говоришь: «Здороваться начни, внучек ты мой!» — скопировал он бабушку Настю. — Вот я начал, а он не начинает!
Разделяя досаду Валеркину, бабушка Настя звезду зеленую в половичок вплетала, и лучики ее с пристрастием особенным разглаживала да расправляла, будто не было дела важней на сейчас. И молчала.
Для него означало молчание это, что надо сесть и притихнуть.
Присев на порог, он с раздражением заметил:
— Ты вот молчишь, молчишь, потом и скажешь: «Не торопись, мой внучек, не спеши. Быстро — хорошо не бывает. Где-то мы обмишурились, раз не вышло по-нашему. Обсказать надо все да обдумать…»
— Дак обдумать никогда ж не мешает, — замечает бабушка шепотом и запоздалый совет подает: — Наперед забежал бы и — «Здравствуйте, немец!»
— Забегал я два раза! — горько морщится мальчик. — И «здравствуйте» говорил, а он чешет себе…
— Что чешет? — не поняла бабушка.
— Ну, дальше идет…
— А… Что ж поделаешь, внучек ты мой. Знать, забота грызет-поедает. А забота у них одна: скорей бы товарищ Сталин домой отпустил.
— А зачем? — насторожился Валерик. — А кто кирпичи добывать на развалинах будет? Кто?
Бабушка Настя только вздохнула на это.
— Набомбили, навзрывали, а теперь и не здороваются.
— А может, он по-нашему не понимает. Может, воевал на той стороне Германии, на стороне от нас далекой, вот тебе по-русски ни бельмеса!