Собрал он в саду шестерых баб, из тех, что погорластее.
Что, спрашивают, ему угодно?
Им, мол, некогда. Одной надо в Мнишек на танцульку, к другой парень с фронта приехал, у третьей свидание возле мельницы, четвертая собралась с одним раненым кататься на карусели, пятая провожает жениха на вокзал.
Тереза молчит, глаза у нее бегают, переминается.
Пан Недемлейнский говорит о том, о сем, шутит.
Ждет, когда гроза подойдет ближе. Вдруг сверкнула молния.
— Господи боже!
— Спаси нас и помилуй!
— Надо же, какой ветер поднялся.
— Шауен зи на это.
— Анда, унесет ветер твои карусели!
— Кончайте болтать, отправляйтесь‑ка лучше на кухню да перетрите посуду!
— Еще чего! Сегодня воскресенье!
— Пошли, девчата, а то мы задерживаем пана взводного.
Тут он возьми и скажи, что звонили из Габржины, там сахарный завод занялся… Сам был на вышке… во полыхает!
Не успел он кончить, как быстроногая Божка первой очутилась возле вышки. Пан Надемлейнский приставил лесенку.
Вышка была высотою в пять этажей.
Со второго этажа они втянули лесенку на третий. На четвертом он сказал им: я, мол, тяжелый, а сооружение ветхое, я лучше подожду внизу.
Слез и оттащил лесенку.
Девицы озирались вокруг и спрашивали: где же горит сахарный завод?
Тем временем святой Петр стал кормить землю ледяным горошком.
Град забарабанил по крытой толем крыше дровяного сарайчика, откуда мы наблюдали всю эту потеху.
А гроза надвигалась.
Тучи стали похожи на подгоревшие блины.
Сверкнула молния, следом — бабах! — гром.
И полило, и полило, как из ведра.
— На небе в кегли кто‑то играет… Вот это удар! Все девять свалил! — нахваливает грозу лаборант.
— Помилуй бог… Страшенная гроза!
— Господь где‑то проводку чинит, — говорит пан Краткий, наш электрик.
«Черт побери, — подумал я, — эта шутка может скверно кончиться…»
Девчата испугались, стали умолять, чтобы помогли им спуститься. Больше всех испугалась Тереза.
Бабах… брррум… ха-ха-ха!
— Святая дева… смилуйся… ой-ой-ой! — завопили они от страха.
— Ну, что, девки! Будете себя хорошо вести?
— Будем… ах!.. пан Надемлейнский… будем!
— И ты, Тереза?
— Золотой мой, миленький, будьте добреньким, дайте лесенку!
— Я спрашиваю, Тереза, будете себя хорошо вести?
— Все сделаю, только прошу вас, дайте лесенку!
— Будете слушаться с первого слова?
— Будем, будем!
— Ну, так запомните! Если обманете… так пусть вас там разразит гром!
И тут, как по заказу, стало темно и совсем рядом раздался удар.
— Кончайте шутки, пан взводный, — говорю ему.
Мы быстро влезли наверх и приставили лесенку. Первой соскочила Тереза.
Юбка у ней прилипла к телу, с нее текло, волосы растрепались.
За нею остальные.
Как зайцы, прыгали они вокруг сарая. Тереза стала, руки в боки:
— Вы погодите, вы, подлый человек… я не… я и не подумаю… вот увидите… еще увидите!..
Топнула ногой, угодила в лужу и умчалась. Капитан посадил пана Надемлейнского, взводного, вольноопределяющегося, на шесть суток в одиночку. Ну… это уж он… того, хватил…
* * *
Теперь, господа, вы наглядно убедились, что за народ эти бабы.
Кто из вас еще холост, цените свободу, сторонитесь баб. Лучше их за версту обойти.
А то плохо кончите.
Как бы вы ни старались…
Немец-перец
Я вам еще не представился: Тихачек, поэт и журналист. Писал я главным образом в нашу газету «Глас» — очерки о том, что видел и пережил на войне. Вот и сейчас пишу одну новую вещицу о том, какие немцы педанты и буквоеды. Впрочем, многие чехи, увы, тоже!
* * *
Осенью 1915 года, во время кампании Маккензена против Сербии, как раз когда днем и ночью бомбардировали Белград, наша обозная колонна подошла около восьми утра к деревне под Земуне с людьми и животными, измученными ночным маршем через бездонные трясины, одуревшими, ослепленными сербскими прожекторами, и меня отправили вперед — искать австрийскую комендатуру, чтобы получить там разнарядку на размещение двухсот пятнадцати лошадей, ста тридцати человек, двух волов, восьми овец и одной дворняги.
Большое, широко раскинувшееся село было забито прусскими частями.
Мы подивились уверенности, с какой держались эти заносчивые господа, — вели они себя так, словно испокон веков были здесь дома; несимпатичные малые, такие чистенькие и аккуратные, будто только что из бонбоньерки, — бог им судья, я поражался, когда это они успели побриться, почиститься, выгладить одежду, сапоги наваксить: ведь они явились сюда всего двумя часами раньше нас и тоже прошагали всю ночь.
И вот что еще: повсюду уже развешаны были красивые указатели, словно на какой‑нибудь международной выставке в Лейпциге или Дрездене, там, мол, находится то‑то, а здесь — это, сюда, солдатик, или туда, вот в этом направлении; на телеграфных столбах, на деревьях — дощечки с надписями, стрелы, руки, указательные знаки, флажки — и все это солидно и добротно прибито гвоздиками, ничто не висит кое‑как, криво, как то я видывал в польских частях, где все сделано на живую нитку, просто для очистки совести.
А эти умеют позаботиться о себе!
На перекрестках стояли прусские уланы верхом на красивых, рослых лошадях, указывая пиками — Rechts! Links! Gradaus! [131] — путь артиллерийским частям, обозам, пекарням, пехоте, саперам, связистам и уверенной рукой разделяя непрерывный поток, запрудивший дороги и улочки хорватского села. И все разделялось, подчиняясь им, так что приятно посмотреть.
Наша австрийская колонна, кучка оборванных бродяг, тянущих за собой гуськом две сотни перегруженных тощих, печальных одров, растерянно остановилась в сторонке, в самой мокряди, не зная, где найти убежище на ночь, поскольку все заполонили пруссаки.
Командир, унтер-офицеры, солдаты без конца терпеливо расспрашивали, где же тут наше, австрийское, местное начальство, а я плутал по улочкам и тоже терпеливо расспрашивал, ища австрийскую военную власть, эту самую комендатуру.
Набрел я на корчму, в которой обосновалась прусская офицерская столовая, — извольте, в две минуты устроили. Там я с аппетитом выпил чаю, вина, съел много ветчины с белым хлебом — все это за столиком со скатертью, купил сыру, кильских шпрот и сигарет, сколько душе угодно и снова, вздыхая, потащился искать треклятую австрийскую комендатуру, которая торчит здесь уже месяц, но нигде ничего — ни самой паршивой дощечки, ни надписи, хотя бы просто мелом, ничего, что указывало бы, куда ткнуться, где могли бы мы доложить о своем прибытии и получить ночлег хоть в хлеву или сарае.
Брожу это я так, усталый, заглядываю в окна разграбленных домов, через выбитые стекла которых высовывают головы откормленные ольденбургские битюги, и вдруг останавливает меня прусский майор, подозрительно оглядывает с головы до ног и рявкает:
— Что ты тут ищешь?
Оглядев, в свою очередь, здоровенного детину, розового, с моноклем в глазу и золотыми плетеными эполетами на мундире, я отвечаю, взяв под козырек:
— Австрийскую комендатуру!
Он наморщил лоб, сосредоточенно подумал, повел глазами вокруг, дав упасть моноклю, и вдруг повелительно махнул рукой в сторону:
— Третья улица направо, шестой дом слева!
Я двинулся по его указанию и нашел двухэтажный дом, на вид совсем нежилой.
Висела на нем выцветшая рваная тряпочка — австрийский флажок на спичке-жердочке, но нигде никакой надписи, которая пояснила бы, что это и есть комендатура, нигде ни души, тишина, только где‑то блеет коза да со стороны Белграда доносятся раскаты артиллерийских орудий, обстреливающих город, и казалось, что там опрокидывали один за другим вагоны железных балок.
Взялся я за ручку двери — заперто.
Я влез в палисадник через дыру в заборе, перебрался через навозную кучу и увидел во дворике сгорбленного человечка, который, сидя на колоде и вытянув губы трубочкой под моржовыми усами, чистил офицерские сапоги.