Он лежал в морге гарнизонного госпиталя.
— Was? — спросил толстый человек, без пиджака, продолжая жевать хлеб с сыром. — Ein Leutnant?[50]
— Да, лейтенант.
Человек поднялся с места и стал водить тетушек от гроба к гробу.
— Karporal — he! Karporal! Donnerwetter![51]
Прибежал капрал. Поднял крышку гроба. Показалась голова обер-лейтенанта в драгунской форме.
— Halt [52], — скомандовал толстяк.
И тут же опустил крышку.
Тетушки стояли молча, погруженные в свое горе.
— Есть у вас какой‑нибудь лейтенант? — спрашиваю.
— Ja, Herr Baron. Muass dö sein! Es sind zehn Leutnants hier im Gonzen. Herr Baron… gehor… smst [53].
Толстяк поднял черную крышку — под ней была голова ротмистра с бородой и усами.
— Боже праведный!
— Himmel! Dös gibt's net. No — dö sehn Sie‑Leutnant![54]
Он лежал неподвижно. Небритый подбородок ушел в воротник мундира.
В одежде, казалось, не было тела. Словно в гроб положили только мундир и брюки.
Хоронили брата в Чехии.
Шли служащие похоронного бюро с факелами.
Шли восемь драгун в шлемах, карабины через плечо.
Смотрю, как медленно поворачиваются колеса катафалка. Подскакивают и дробят дорожный щебень.
Покачиваются венки.
На катафалке карликовые жестяные латы.
Выползаем за город.
Вокруг, куда ни глянь, влажные, не просыхающие чешские поля.
И туман, туман, туман.
Накрапывает дождик. Священник говорит невыразительно, монотонно.
Кто‑то всхлипывает.
Держу в руках ржавую саблю и фуражку с эмблемой — альпийским эдельвейсом.
В кармане у меня коробочка. Signum laudis [55].
* * *
Я рассматриваю застекленную горку.
Часто ли, милый брат, открывал ты эту горку и брал в руки ну хоть бы вон ту фарфоровую балерину в обшитой кружевами кокетливой юбочке, чье гладкое розовое личико словно бы являет собой идеал красоты? Или вот того пританцовывающего скрипача в розовых полосатых брючках?
Сколько тут вещиц, которые ты любил!
Вещи пережили тебя. Вещи равнодушны к человеческим горестям. Они тупо глазеют на нас. Они лицемерны. И любят лишь тогда, когда сами любимы.
Вот чванливые старые драгоценности. Вот русский самовар, чайник, расписанный библейскими сюжетами.
Наверное, тебе было приятно, позанимавшись здесь часок-другой, походить по комнате, постоять у горки.
Ты любил вещи, но эгоизм помешал им последовать за тобой. Все вещи мира должны бы уходить вслед за нами в бездну небытия.
Но мир вещей продолжает существовать и насмехается над людьми.
А ведь тебе был дорог и этот мешок с сухими грибами, из которых тетушки умеют приготовлять свою знаменитую грибную подливу.
Знаю, тебе были дороги и стоящие на печке банки с вареньем, яблоки и груши на шкафу и бочонок с огурцами, придавленными здоровенным булыжником…
Теперь мой черед отправляться на войну. Нужно проститься с погибшим братом.
Вечереет.
Я иду на кладбище.
По дорожкам городского сада в поисках пищи шныряют голодные воробьи.
Гимназисты играют в футбол.
В саду, в ресторане, позвякивает оркестрион.
У нас старый семейный склеп, построенный еще в шестидесятые годы. Он выкрашен серой масляной краской. Вокруг красивая решетка, в передней стенке — ниша, и в ней ангел, пишущий что‑то на чугунных скрижалях.
Если кто‑нибудь из семьи захочет посетить нашу усыпальницу, он должен пойти к могильщику, взять ключ от калитки и метлу. Метлу дважды в год покупают тетушки, она хранится в домике могильщика, за корытом.
Никто из семьи не ходит к усыпальнице без метлы.
Снимешь шляпу и поклонишься мертвым.
Перелезешь через ограду, возьмешь две мисочки, разрисованные венками из незабудок.
Наберешь в них свежей водицы.
Подметешь осыпавшиеся с каштанов листья, хвою туи.
Если ты пришел вместе с тетушками, необходимо всунуть в пишущую руку ангела цветок. Неважно, что эта рука пишет, — таков уж установленный обычай.
Заходящее солнце продирается сквозь раскаленные тучи.
Город окутан сумраком. Зажигаются огни.
* * *
У тетушек празднично накрыт стол, на кухне готовятся гусиные потроха с рисом.
Вечером тетушки снарядили меня в путь-дорогу, проводили до вокзала. Несли вещи и плакали.
— Не плачьте, не плачьте, тетушки!
— Дай бог, чтобы ты, мальчик, вернулся к нам из Сербии живым и здоровым!
— Вернусь, вернусь, тетушки!
На переполненном вокзале словно в муравейнике.
Проходы забиты солдатами.
У перрона стоит длинный состав с германскими саперами.
Красные, зеленые, белые огоньки мелькают вдалеке.
Я опускаю раму окна.
Тетушки стоят рядком возле поезда, как две черные наседки, стоят, сгорбившись под вдовьими вуальками, молчат и плачут…
Пашек из Йичина
На голове попона, весь закутан платками и каким‑то тряпьем, через плечо геликон… Он стоял по колено в снегу, напоминая снежную бабу, и тоскливо ждал, когда мы поравняемся с ним.
Окрестности черногорского Савентибора, затерянного среди скал, такие дикие и пустынные, словно они из другого мира. Горы то и дело сжимают и без того узкие долины, есть ли дорога, нет — все равно шагай с вьючными животными через дремучие, напоенные ароматом, девственные леса.
Таяло. На копыта лошадям намерзал снег, они ступали неуверенно, ноги у них разъезжались, то и дело слышалось — жах! — значит, еще одна упала… Снова поднимать… Нас разбирала злость.
— Пашек из Йичина, поклон нижайший, — представился он и очень обрадовался, обнаружив сразу столько земляков.
От него мы узнали, что уже целую неделю он блуждает в горах, отморозил пальцы на ногах — еле тащится, сам из Новой Паки, потерял свой полковой оркестр, сыгранную музыкантскую команду, тридцать пять человек — по два на каждый инструмент, барабан возят на лошади.
Капельмейстер им сказал:
— Ну, ребята, в Сербии держись!
В Белграде играли в честь генерала Маккензена.
Играть тут?… Посреди этой грязищи? Бог с вами!
Осталось их пятнадцать человек, и шли они из Нового Пазара.
Труба у него замерзла, помялась, мундштук погнулся.
Товарищи его уже где‑то в Беране, и ему туда же, если бы взяли с собой, люди добрые… И дали хлеба… Может, какие сапоги найдутся… За все это — поклон нижайший… Пашек из Йичина… Он утер нос и обратился ко мне:
— Что оркестру делать в горах? В ногу не пойдешь, все время то подъем, то спуск.
Солдат заинтересовал не столько человек, тут же получивший прозвище «Пашек из Йичина, поклон нижайший», сколько его труба.
Услышав, что она замерзла, они предложили разогреть ее и продуть.
Заскорузлые руки передавали хитроумно закрученную трубу, совали мундштук в рот. Добровольцы надували щеки.
— Дай‑ка ее сюда, Пашек! — сказал рядовой Горчичка, знаменитый силач, по профессии мясник, — знавал я одного мастера в Йичине, у меня там тетя!
«Пашек из Йичина, поклон нижайший» каждому говорил, что он музыкант.
Горчичка набрал полную грудь воздуха, притиснул губы к мундштуку. Сначала покраснел, потом посинел. Воздух прорвался уголком рта и произвел краткий, неприличный звук.
— Свинья!
— А, черт, не вышло!
Солдаты обступили костер, и три пары рук стали поворачивать инструмент над языками пламени, чтобы труба нагревалась равномерно.
Вскоре медь запотела, в нижней, воронкообразной части геликона появились капли воды, затем капли слились в ручейки и потекли, смывая грязь и следы овечьего помета.
Погрев немного трубу, ребята дули и потом снова грели.