Я оглядываю кофейню, и мне кажется, будто когда‑то я здесь уже был.
Ну, конечно!
Это же кафана [110] чичи [111] Йордана из рассказа Стевана Сремаца!
Та же кафана. Тот же чича Йордан. Вот я вижу, как старик Йордан обслуживает своих неохотно раскошеливающихся посетителей. Наш хозяин тоже стоит за стойкой, наливает, трясет головой, ворчит.
Какая у него жизнь?
Такая же, наверное, как у Йордана.
Крестьянствовал где‑то в Ипецкой долине. Бог не оставил милостями набожного, прилежного хозяина — стадо его множилось. Потом умерла жена, дети разбрелись по всему свету; он продал халупу, поле и открыл в Призрене кафану.
Но в городе немало пройдох, умеющих ловко выманить у старика последние гроши.
Есть и конкуренция. Кафаны с устаревшей вычурной мебелью из Вены, с зеркалами и женской прислугой.
Однако у старика можно вкусно поесть, и — прямо скажем — кофе он готовит отменный, а стоит это удовольствие всего лишь три австрийских крейцара. Слышал я, хвалят также его вино, да и ракию он подает лютую, неразбавленную.
Все, кому не лень, злоупотребляют его добротой и порядочностью.
А теперь должники рассеялись по всей Европе. И в лагерях военнопленных, где‑нибудь в Йозефове, Броумове или Маутхаузене с благодарностью вспоминают — ох, уж эти негодники! — его добрый харч, кофе и лютую ракию.
Валяясь на швабских топчанах, вспоминают должники дедову ракию трбоболю [112] — от резей в животе и ракию главоболю — от головной боли.
Бог их покарал!
Но старик все равно молится за них. В эти тяжкие времена его вера в справедливость божью только еще больше укрепилась.
Он совершил паломничество в святые Дечаны, был в прекрасном Топольском храме и теперь мечтает об одном: поскорей бы кончилась эта война, чтобы он мог наконец стать хаджилуком [113].
Главное, пусть воротятся все эти буйные головушки, эти момцы, да заплатят долги — и тогда он пойдет в Иерусалим, ибо за всю свою жизнь он никого не обманул и ко всем бывал справедлив.
Я смотрю на стойку, где рядами выставлены бутылки с водкой, ромом и сливовицей. Жаль, что нет на них надписей, как у чичи Йордана: «Ракия, снимающая с сердца тяжесть», «Ракия от забот», «Ракия против боли в пупке».
Сижу, попиваю свой кофе, гляжу в окно.
Я ничего не знаю о здешнем крае. Ничему меня не научили. И сам я ничему не научился.
Смотрю вокруг почти незрячими глазами. Вижу жизнь лишь во внешних ее проявлениях. Поверхность, очертания, плоскости, краски, движения.
Я чех и как-никак иностранец.
А так хотелось бы, чтобы исчезли с глаз эти бельма, хотелось бы обрести зрение, позволяющее увидеть подлинную действительность, нагую правду сербского человека.
Сербия — это кладбище!
Мне знакомы эти сербские кладбища, неубранные могильные холмики со свечками в стеклянных банках, с грубыми, там и сям покосившимися крестами. Ветер развевает на них белые ленты.
По всей Сербии кладбища у дорог издалека машут всаднику своими лентами, словно бы маня его, и кажется, будто это слетелись на парламентское заседание порхающие бабочки-боярышницы.
На пути из Кралева в Рашку, на бесконечном плоскогорье, погруженном в густую вечернюю тень, на равнине, покрытой белыми известковыми глыбами, я видел, как спускалась с гор погребальная процессия.
Она была еще далеко. Я разглядел старичка с крестом, четверых мужчин, несших гроб, черные тени женщин и детей.
Подобно призракам, они медленно двигались к кладбищу.
Сижу верхом на неподвижно застывшем жеребце, слышу гул горного потока и прикрываю веки, пряча глаза от раскаленного неба, желтого как сера.
Процессия ступила на кладбище и застыла в скорбном оцепенении, точно неподвижная черная масса.
Из-за горы вынырнула артиллерийская колонна прусского альпийского корпуса.
Помахивая хлыстиками, артиллеристы пели:
In einem kühlen Grunde
geht ein Mühlenrad…
Mein Liebchen ist verschwunden,
die ich geliebt hab'…
[114] Черная масса не шелохнулась.
Прусские канониры ехали с невообразимым грохотом.
Кто‑то выстрелил из винтовки в сторону кладбища. Просто так, от скуки.
Я видел, как упал гроб, как бросились врассыпную крошечные черные фигурки.
Кладбище опустело.
Только ленты трепетали, словно испуганные бабочки.
И гудела река.
Яростно гудела.
* * *
По вечерам Призрен утопает в волшебном лунном сиянии.
На улочках, среди фантастических зданий — мертво, железные ворота наглухо заперты средневековыми замками.
В тени вырисовываются очертания балконов с решетчатыми перилами из тонких планок.
Где‑то ухают совы.
Тщетно ищешь взглядом огонек, проблеск света, жизни…
Дома, лачуги, дворы, конюшни, крыши, слуховые окна — все замерло в мертвой вифлеемской тиши.
Я поднимаюсь по склону нагорья.
Унылые плоские крыши озарены луной, дома отбрасывают фиолетовые тени, которые сливаются в сплошное густо-синее облако, а выше его — лишь старая турецкая крепость, выстроенная на скале.
Вифлеем спит.
Око луны в ужасе широко распахнуло свои лучистые ресницы.
Но звезды мигают разноцветными огоньками. Они смеются.
И продолжали бы смеяться, даже если бы весь мир превратился в руины!
Такие уж они равнодушные.
Призрен, март 1916 года.
Чудные дела
Расскажу я вам, братцы, про чудные дела, и кто сумеет их объяснить, получит головку сыру и ломоть домашнего хлеба.
* * *
Первая непонятная история.
Один сапожник из наших краев, ловкач и хитрюга — не приведи господь, прежде он имел несколько корцев надела да корову, тот самый, про которого я уже рассказывал, как наехала в казармы комиссия из Берлина, а у одного прусского маршала возьми да и вылети из глаза монокль, и прямо в сапожный вар, — так вот, этот сапожник долго увиливал от военной службы, пока все-таки не оказался в гарнизоне, и вот пришел ему срок выезжать с маршевой ротой.
Уж он выкручивался, как умеют одни проныры сапожники. И верно — два раза ему это удалось, оставался, потом гулял в трактире.
А как настало ему время идти в третий раз — приуныл.
Я и говорю:
— Ничего не попишешь, милый Вацлав, все там будем, а ты попробуй еще разок, — может, опять выкрутишься…
И что бы вы думали — выкрутился! Раз в субботу сидим мы все в трактире «У града эфиопского», он и говорит фельдфебелевой жене:
— Давайте, — говорит, — дорогая пани, поспорим. Вы наверняка думаете, что на этот раз мне не отвертеться от маршевой!
— Ох, пан Барта, — отвечает фельдфебельша. — Хоть вы и настоящий кавалер, холостой да молоденький, но только здоровье у вас, видать, неважное — вон вы какой желтый…
Допил я пиво, глянул на Вацлава и думаю: «Видали мы хитрецов и почище, милый Вацлав». Я ведь делал в канцелярии уборку и доподлинно знаю, что и как, — у самого небось уже и вещички сложены. Вот и говорю я:
— Ставлю пять сотенных. Вывернешься — твоя взяла, отправят — мой выигрыш, выкладывай тогда, сапожник, денежки на бочку!
Ладненько, по рукам!
— Пани, — говорит Барта, — поставьте и вы! И тоже на пять сотенных. Уж коли отправят меня с маршевой, все легче будет на сердце, оттого что выиграл у такой красивой дамочки, а там пропадай все пропадом — что пропью, а что отдам на сироток павших воинов.
Идет. Ударили по рукам и с фельдфебельшей, а потом весь трактир пил за их здоровье.
Съездил я домой продать кое‑какую скотину да глянуть на женушку. Возвращаюсь. Маршевую уже угнали, а Вацлав кидается ко мне, как был, в сапожницком фартуке. Протягивает просмоленную руку: