Ударили морозы, а мы без угля.
Гонзе‑то что, он целый день в госпитале, там натоплено, как в бане, а я дома даже прибирался в шинели. Тут еще пошли дожди, слякоть. Заберусь я к хозяйке на кухню, сижу себе на низенькой скамеечке, она стряпает, а я вечернюю газету почитываю и курю.
Я еще на фронте захворал, простыл до мозга костей, из носу у меня все время текло.
По вечерам лихорадит, делириум тременс [9] трепетариум. Хозяйка одолжила нам уголька, но скоро и самой ей стало не на чем завтрак сготовить.
Гонза приносил из госпиталя спирт, а раз глянул на меня и сказал:
— Ничего не попишешь, Франтишек, уголь мы должны раздобыть.
Позвонил туда-сюда по телефону, пришел домой и сообщает: выговорил, мол, три центнера в Голешовицах. Собираюсь в Голешовицы. А он:
— Тпррру, Франтишек! Ты после операции, должен беречься, тяжелого тебе поднимать нельзя. Ничего, горе не беда, уголек к нам и сам прибежит.
Попытался он найти кого‑нибудь, да не нашел и — такой уж он был горячий-разозлился, одолжил у Фринты-столяра ручную тележку, ящик, поплевал себе на ладони — и ходу в Голешовицы!
Добрался благополучно, угля купил даже больше, чем договаривался, и тащит тележку назад, к Виноградам.
Да… Кабы он хоть походную фуражку надел — пусть даже при офицерской шинели — никто бы на него и внимания не обратил. Решили бы по крайности, что это ефрейтор. А на нем была парадная офицерская фуражка. На Гибернской улице, прямо против вокзала, и случилось, братцы, это страшное несчастье.
Аккурат подошел поезд из Вены, а в нем всякие там маршалы прибыли на инспекцию.
Выходят — вот те раз!
Уставились на Гонзу и смотрят, как тянет он свою тележку с углем. Шинель нараспашку, фуражка набекрень, весь в мыле.
Увидал их, да сторонкой, сторонкой — наутек.
Ан уж поздно.
Один капитан, братцы мои, догнал его: куда, мол, едет, да что это он, офицер, везет, да как фамилия, да кто таков. Все на карандашик взяли, кликнули двух солдат, пришлось тем беднягам попотеть, пока доволокли тележку до места.
Вернулся Гонза домой, швырнул фуражку на канапе, ругается на чем свет стоит.
Дескать, он доктор, хирург, а никакой не офицер, и дела ему нет до всего до этого, сами‑то господа небось любят сидеть в тепле, у них‑то хорошо протоплено, а он это офицерское барахло больше носить не станет — и пошел, и пошел…
Очень мне было досадно, что все это из-за моей килы. Говорю ему:
— Пустяки, Гонзичек, ну самое большое — отсидишь в вашем докторском карцере, а там, знаешь, горе не беда…
Вроде полегчало ему в тот вечер, мы со злости напились, домой заявились только к утру.
Да, черт возьми!
Сколько таскали его по всяким военным канцеляриям, сколько его допрашивали всякие там генералы, не помогло даже заступничество профессора и одного полковника в отставке, у которого Гонза замечательно вылечил супругу; пришлось нам быстренько собрать манатки — и на юг, на итальянца.
Вот дьявол! И до чего же поганая была езда!
Снова стояли мы с Гонзой у окна и глядели на Прагу. Посадка была на вокзале Франца-Иосифа, едем по мосту через Влтаву на Смихов, глазеем в окно и печально шмыгаем носами.
Бедняга Гонза!
Наш лазарет был на Изонцо. Зима промелькнула незаметно.
У Гонзы минутки свободной не было — где уж тут думать о родине! — но мы крепко надеялись месяца через три съездить на побывку домой.
А тут перевели нас на участок Мрзли Врх-Гермаду-Колгабриель, на склоне, покрытом виноградниками. Как‑то утром, часов в пять, побежал я в скальное укрытие за водой, иду назад с двумя ведерками.
Вдруг как жахнет из итальянской трехсотвосьмидесятимиллиметровки, белый огонь к небу, — кто его знает, фосфорный, что ль, снаряд… Деревья — будто в известке, а на том месте, где стоял Гонзов барак, такая глубокая воронка, что с телегой можно развернуться.
По всему склону кони убитые, а сколько людей уложило осколками да каменьями — не счесть.
Меня забросило на дерево, летел я вверх и вбок, не знаю уж, как приземлился, только ударился головой о скалу, сотрясение мозга вышло.
В лазарете мне мерещилось, будто в том страшном огне видел я Гонзу, как подбросило его, и он падал вверх ногами и переломился в спине, сперва обе половинки летели вместе подковой, раскалились, а потом от тех двух кусков искры брызнули, наподобие того, когда кузнец ударит молотом по горячему железу.
На заборах, на кольях, на деревьях висели ноги, руки, внутренности, поди разберись, что от докторов, что от солдат-санитаров или от пятнадцати раненых!
Потом узнал я, что парни из двадцать восьмого копали там, хотели похоронить Гонзу, как положено, и откапывали головы, ноги, гимнастерки, ручки от носилок, обгоревшую Гонзову докторскую сумку, а в ней расплавленные никелированные ножницы, они у меня сохранились на память.
Возили меня по госпиталям, я потерял речь и только ревел.
Подержали с психами, отпустили, да все равно не в себе я, ребята… год уж целый… ни о чем не могу думать, а пуще того — вспоминать… не надо бы мне вам рассказывать… уж очень я расстраиваюсь… и ничего не могу с собой поделать. Ведь с одной… с одной деревни… как братья родные… он меня оперировал… вовек себе не прощу… до самой смерти… бедняжка Гонзичек… по ночам мне является… вот и вче… вчера как раз… печально дудел в свой тромбон… стоит у моей койки… у самых ног… белый весь, фосфорный… ни словечка не говорит… и странно эдак глядит… как в тот раз на Прагу, когда мы чуть не прослезились… на том смиховском мосту…
Головоломка
Сержант. Пишвейц, за почтой!
…?…?…?
Первый солдат. Эй, слышь? Марш за почтой!
(Драгун Пишвейц не откликается. Он сидит на топчане. Капельки пота стекают по его желтушному, заросшему бородой лицу. Уставившись в тетрадочку с рисунками-образцами, он вертит в мозолистых, словно обожженных руках какие‑то ромбики, квадратики и треугольники. Передвигает их черным ногтем с места на место, переворачивает другой стороной. На подушке лежит бумажная коробочка. На ее крышке изображена беседка, в ней сидит старец в античном хитоне, с венком вокруг лысой головы. Левой рукой мудрец задумчиво подпирает подбородок, а правой складывает какую‑то фигуру на бамбуковом китайском столике.)
Второй солдат. Чем этот старый дурень опять забавляется?
(Пишвейца обступили солдаты. Только двое в углу караулки продолжают резаться в карты.)
Пишвейц. Не напирайте! Это называется головоломка. Мне дал ее один дезертир. Тут в книжке всякие разные картинки. Буквы я уже сложил — А, В, С и D. Тут вон кошка мурлычет… Еще эти цифири: тройку, пятерку, девятку… потом курочку… башню с зубцами, паяца, меч и портмонет. Что у меня получается, зачеркиваю карандашом. Теперь складываю козу, да вот не выходит никак, голова не та, что была до войны. Мне эта коза нынче ночью снилась, жалостно эдак блеяла. И старец со шкатулки причудился, говорит замогильным голосом: «Запомни, смертный! Положь самую махонькую плашечку углом вниз, притули к ней треугольник справа и такой же треугольник, да только кверху оборотной стороной, слева; ту, что на леденец смахивает, пристрой поперек меж ними. И больше тебя страшные сны мучить не будут. Ну, прощевай пока…» И враз испарился. Утречком я попробовал сделать, как он мне советовал, да не то я плохо его понял, не то сам дед что напутал. Бог его знает, только этот квадратик никуда не прилаживается.
Первый солдат. Так сунь его в карман.
Пишвейц. Балда! Надо, чтоб они тут полностью были, прочти вон объяснение на всех языках мира.
Второй солдат. Занятная штука эта твоя головоломка, или как ее там…
Третий солдат. Ну‑ка, подвинься! Хошь, сложу тебе козу за кусок домашнего сыра?
Четвертый солдат. Франта, куда ломишься, ровно медведь за медом?