Братцы! Где мои шлепанцы?
Кто их взял и не поставил на место? Ну, сознавайтесь!
Я же вам сказал, мне выйти нужно!
Черт бы вас побрал, какой осел взял мои шлепанцы?
Ладно, хоть один отозвался! Кинь их мне!
Айн… цвай!
Спасибочки!
А теперь — бегом… По такому‑то холоду!
Про-про-кля-а-ту-у-щая жжи-изнь…
Мейден Хоршам [60] Рассказывает
Чего он там врал, хвельдзебель‑то? Я баб люблю, да только делов с ними иметь не хочу, а то у иной в голозе ветер, вот у Альбины, к примеру, ведь все промотает, пригожая деука, да пройдоха и хозяйка никудышная, на почте крала, ей-ей, верно говорю, по посылкам шарила, откроет ящик длиннеющей такой стамеской и вытаскивает оттудова сигары-виргинки, шпик, хлеб, ну и всякое там прочее, зато с голодухи не пухла, еще и другим, бывало, кой-чего даст.
Пан Мачич у ей спрашивает:
— Откудова ты, Альбина, все это берешь? Виргинку‑то нонче и большому начальству не купить.
Барышня на телефоне сказывала, будто под утро за стенкой мертвяки костьми стучат, она, дескать, нипочем там спать не согласна, а почтарь пошел под окошко, глянул сквозь занавески, а там она, Альбина, заместо того, чтобы приборку делать, посылки очищает.
Ну, доложили кому следует. И еще про то, что она у пана хвельдкурата из бутылки вино отпивала.
Прихожу я это ранехонько в канцелярию, а там швабра ейная валяется.
Дела! Бона уж побудку трубят, а она где‑то прохлаждается.
Опять, поди, с каким‑нибудь парнем, как в ту ночь, когда ее с рыжим немцем застукали, стыдоба, а им хоть бы что. Я‑то с ней и знаться не желал, хоть она и со мной заигрывала, один раз пристала, чтоб я с ней пошел, только я не хотел, больно уж она мазью от веснушек воняла. Стоим с ней на дороге, а кто‑то и крикни:
— Хоршам, заткни нос!
А она в ответ:
— Лучше бы ты, болван, заткнул свою глотку! Никто ей, видишь ли, не указ, язык у ней — не приведи господь, ну и вытурили дуреху из госпиталя.
Да и нерадивая была, писаря все на нее жалились, дескать, не топит, не прибирает, а мне за нее угля не натаскаться.
Вот Марженку я любил, та не воровала, и писаря на нее не жалились, при ней было у них чисто и протоплено.
Марженку я бы и в жены взял, деука работящая, пан Мачич все меня подзуживал — поцелуй ты ее хоть разок, а я ровно не слышу, писаря, бывало, смеются, да только Марженка про меня сказала, мол, я сморчок, это она в самую точку попала. Ростом я и верно не вышел — всего сто сорок два сантиметра, в Лубной, что в горах у Полички, нас двое таких, что до положенной мерки не дотянувши.
Брата Франту призвали еще раньше меня, а что толку?
Три раза проходил я комиссовку, пришел в четвертый, глядят они на меня и не знают: брать али не брать.
Пан начальник хотел уж было отпустить — стою это я перед ними нагишом, здоровьем‑то я слаб, кровь у меня в теле гнилая, с малолетства ко мне всякая хворь приставала, потому и не вырос, а с чего — матушка не сказывали.
Поначалу служил я в Мыте и в Капошваре, приду, бывало, и первым делом докладаю: «Мейден хоршам» — значит, туточки я!
В Мыте нас делать ничего не заставляли, а в Капошваре напала на меня икота. Рвали мы там листья на курево, а я связывал хворост в вязанки, метлы вязал, а еще мы грядки пололи, да начальство учило нас брать под козырек. Был там один лейтенант новенький, только что с кадетского училища, штаны у него больно красивые, начал он нас гонять, крепко придирался, да пришел майор и сказал, мол, нам все это ни к чему, мы, мол, — оне вафе [61].
Он и отстал от нас — засмущался даже.
А в школе солдатской я ничего заучить не мог.
Уж пан капитан совсем охрип, на меня оравши, усы у него под носом так и топорщатся, а я вспоминаю нашего пана учителя‑тот тоже, бывало, все орал на меня и тоже покраснеет как рак, и давай лупить, колотит по заду, у меня чуть гвозди с башмаков не выскакивают, потому как никогда мы ничего не знали, а под конец посадил нас всех троих назад, на ослиную парту, — Вавру, он тоже из нашей деревни, Франту, брата моего, про него я уже сказывал, да меня грешного.
В классе был я постарше прочих, в школу‑то я пошел, почитай, с девяти годков, а до той поры рахитом хворал.
Читать по букварю — это я могу, хоть и не все подряд, писать умею, с доски научился, напишу что хошь — был бы только алхвавит разрезной.
Папаня у меня, ох, лютой был — гуси, бывало, вытопчут жито, так излупит меня чем попадя.
А как увидит, что зазря, сейчас даст мне похлебки крупяной, а сам посмеивается да приговаривает: «Трескай, сынок, каждая девятая ложка на сало идет». Только не ел я, на папаню все обижался, зачем он такой, ведь одной ногой уж в могиле — шел ему в ту пору девятый десяток.
Маманя у меня была добрая, я ее боле всех люблю, а на других баб и не глядел бы, что мне с них, ведь я ни к чему не способный был, до семи годков меня в тележке возили, маманя меня все, бывало, по голоушке гладила, добру наставляла, порядку учила да богу молиться.
Папаня? Тот ради меня пальцем бы не шевельнул.
Как стали это меня забирать в солдаты, я заревел со страху, а пан Коза, староста, похлопал меня по плечу и говорит:
— Молчи, Хадим, вот увидишь, ничего с тобой не станется.
Оно и верно, не сталось. Только все одно — не дома.
Кабы отпустили меня, это бы лучше.
А в Мосте, в долине той на немецкой границе, скукота была, бараки там на отшибе стоят — до города идти не дойти, ох, и муторно мне там было, три месяца ходил сам не свой.
В Капошваре музыка играла, там‑то повеселей было, учили нас, как по-солдатски стоять, пан капрал, бывало, внушает: «Хоть бы у тебя на носу шершни свадьбу справляли — замри и не шевелись!».
Вот только спанье там никудышное, места, понимаешь, мало, нас там как сельдей в бочку было напихано.
Приезжают господа из самой из Вены — полк иншпектировать, выстроили нас с оркестром при полном параде.
Сперва сказали нам: дескать, кто желает, — делай шаг вперед и проси чего хочешь у его превосходительства, а то и пожаловаться можешь. Да только потом нас, которые оне вафе, заперли в казарму и никуда не пущали.
А я в ту пору насбирал в лесу полное лукошко земляники да ежевики.
Улизнул я из казармы, даром что запрещено было, землянику‑то — она сверху лежала — газеткой прикрыл, а под низом — ежевика.
Старшие чины от строя меня отгоняют, близко подпущать не хотят, а его милость меня заметили и велели подозвать, ну я и попросил замолвить за меня в Вене словечко, чтобы, мол, отпустили меня с военной‑то службы, а земляничку пущай, дескать, возьмет для деток для своих — она городским ребятишкам в диковинку.
Только он лукошко не взял. Отвели меня два солдата в казармы и всю дорогу долдонили: «Ну, Хадим, пропащая твоя голова, это тебе отпоется!».
Заперли меня на сутки, а все с чего — с одних тех ягод, ни с чего другого…
Съел их пан хвельдвебель Мачич.
И тут сразу же отпустили меня на побыуку, время большое дали, добирался я поездом, потом пешим ходом от Скучи до Просечи, оголодал и умаялся вконец. Через Грушеву и Литомышль дошел бы скорей…
Дома встретили меня с почетом, наелся я похлебки капустной. Новачка мятой картошки прислала да бурды кохвейной полну миску, ажно губы щипала, жидкая, одно слово — хлебово, а все вкусно, вот кабы на солдатчине такая пища!
Звали меня и к Воржеховским, и к Пацалам, и в усадьбу к Матейовским, и на мельницу, заходи, дескать, не стесняйся — посмотрим, какой из тебя вояка получился.
В воскресенье был я у старосты, потчевали меня супом с потрохами, хлебом, хруктовой кашей, клецками крупяными — дай им бог здоровья!
Вот только бы война скорей кончалась!
Люди‑то ведь уже с ног валятся.
Сколько понаходились туды-сюды, и конца-краю тому хождению нету, тому стоянию да жданью… Господи, сколько мы в Мыте да Капошваре наждалися — я завсегда, бывало, норовил усесться на приступок какой, а то и на корточки. А боле всего доставалось рукзакам, ведь набит, аж круглый, что твоя бадья, сколько люди понапихивали в те рукзаки барахла всякого, одного хлебушка сколько потаскано, а яиц, а портянок, да исподних, да ваксы… Господи, а что колбас, шеек копченых, пирожков, лепешек, сыру, печева всякого — из дому от мамани, оладьев да сдобы.