Ну, ладненько.
Съесть так съесть.
Едим и давимся, кто меньше купил — тем еще не так худо.
Скомкают кулек и идут себе к воротам.
Я остался последний.
Холод меня пробирает, глотаю сливы прямо с косточками, поскорей бы… И все взвешиваю, много ли осталось… На глазок — кило два, да в меня уж больше не лезет: верчу сливу языком — куснуть невмоготу, пузо что барабан. Встал я, потираю живот. Глянул на часового, мешочек за пазуху — и в ворота. Иду, дурачком прикидываюсь.
Часовой меня останавливает:
— Эй, Моравек, что это грудь у тебя нынче, как у бабы? Хальт! Покажь!
Нащупал мешочек.
— Со сливами в госпиталь нельзя. Приказ. Зад обдерешь. Кругом!
Обозлился я.
Съел все сливы, а когда шел через ворота, высыпал косточки Богумилеку Пршикрылу, часовому, в патронташ. Вот смеху было!
* * *
Ночью у меня глаза на лоб лезли от боли.
Сперва в животе поднялась страшенная буча, воркотня пошла, то ли сигнал тревоги трубило, то ли черти проводили общий митинг при сильной оппозиции — внутренности прямо на части разрывались, бил гром с молниями и ливнем и капала горячая сера.
Этой сливовой тетке я и должен сказать спасибо за свое исцеление. Доктор около меня двое суток имел динст [118], пронесло меня с этих слив — что желоб водой прополоскали, мелиорация без субвенции. А через неделю я был здоров, будто и не хворал вовсе.
* * *
Вот я и говорю: кто из вас растолкует все три этих чуда, получит домашний сыр с тмином, а потом может сыграть со мной в марьяж.
Нимб
Раз уж завели мы этот откровенный разговор, признаюсь, что я свою Марженку крепко обижал.
Родители ее держали лавочку рядом с нашей печной мастерской.
Марженка была слаба здоровьем. Еще когда в школу бегала, все кашляла, да так навсегда и осталась малого росточку.
Видать, за это я ее и полюбил.
Уж и не знаю.
Папаша ее вел торговлю фруктами, арендовал деревья, высаженные вдоль дорог, и возил корзины с яблоками и сливами в Прагу. Меня в зятья брать ни за что не хотел, велел передать, чтобы я и на глаза ему не показывался со своей рябой рожей. А сам прочил Марженку за торговца лошадьми Завеского из Кардашевой Ржечицы. Тот прикатывал к ним на паре белых жеребцов — ну прямо граф, на шляпе кисточка из шерсти серны, в зубах кубинская сигара. Воображал о себе невесть что.
Я Марженку любил, а из-за жениха этого сердце у меня разрывалось на части.
Раз с горя я пережег своему мастеру изложницы, потом долго бродил по полям, и не будь у меня старухи матери, прыгнул бы в наш Йорданек.
Сватовство Завеского затянулось, и я совсем извелся. Вот и осерчал я на Марженку — зачем, мол, она терпит, совсем уж, прошу прощения, дура какая‑то безответная…
На именины прислала она мне через братишку своего брелок к часам — серебряный медальон-четырехлистник. И письмо, все закапанное слезами.
Раскрыл я медальон.
На крышке была ее фотография, а на донце, под стеклышком, колечко из перевязанных ниткой волос.
Об этом я как‑то сам ее попросил, что правда, то правда…
Другой бы на моем месте с радостью схватил подарок да еще в душе поцеловал бы славную девчонку.
Но такой уж у меня дурной характер — разозлился я на Марженку из-за этого ее Завеского, не отпускает меня злость, и баста!
Спрашиваю ее брата, того, что принес подарок:
— Чего еще дожидаешься, Йозеф?
— Маня велела передать вам низкий поклон… и чтобы вы не серчали… Она не виновата, такая уж у нее доля разнесчастная, и чтобы вы написали ответ, хоть пару строчек… Порадовали бы ее маленько, а то она все кручинится, плачет, есть совсем перестала. А фотокарточку вашу она носит в кармане передника… Если бы вы были так добры и написали бы ей, как поживаете, что поделываете, — вот бы она обрадовалась…
Подумал я и спрашиваю:
— Ты уже большой парень, Йозеф. Скажи откровенно, ходит еще к вам этот Завеский?
Он улыбается, шапку в руках мнет:
— Ну… папаня приведет его из трактира иной раз даже в полночь… Маня убежит на чердачок, да только ее оттуда вытащат, и приходится ей варить кофе…
— Ага! Вот оно как! Садись, Йозеф. Я ей, стало быть, напишу, что следует. Уж я ее порадую. Кофе ему варит, говоришь? Ладно!
Сел я, обмакнул перо и написал:
«Очаровательнейшая барышня! Возвращаю вам подарок. Прицепите свой брелок на тряпку для процеживанья молока, а заодно и волосы свои, и вшей, которые из них повылазили и маршируют теперь по стеклышку вашего медальона. С приветом…»
В тот же вечер встречаю Тобиаша, а он и говорит:
— Черт возьми, нет ли у тебя спички?
Зажег папироску и этак сквозь зубы:
— Слыхал — Марженка‑то спичками отравилась…
Я чуть в уме не тронулся.
Посылал ей через Йозифека письма, прощения просил, умолял снова прислать мне этот медальончик — мол, буду носить его у сердца, которое горячо бьется для нее одной, купил ей конфет, пелерину, уговаривал беречь себя и только — ради всего святого — поправиться.
До того мне вдруг жалко ее стало.
Воротилась она из больницы — росточком вроде бы еще поменьше, осунулась, пожелтела, а глаза грустные такие… Да… Ревел я, как дитя малое… Обещал носить ее на руках… Наговорил ей всего с три короба.
Потом я открыл собственное заведение, и мы поженились.
Скажу сразу: дома все мне было не по нутру.
Через год родился Франтик. Пришлось звать доктора. Марженка два месяца не поднималась с постели, а едва очухалась — появилась Ружена. У детишек часто бывали поносы, потом и я слег.
Короче — сплошной лазарет.
Марженка за всеми ухаживала, сама кормила детишек грудью, варила, стирала, гладила, по ночам шила на заказ и до того изнуряла себя работой, что остались от нее только кожа да кости.
Совсем извелась. С лица спала — не узнаешь.
Не любил я выходить с Марженкой на люди. По мне, женщина должна быть хорошо одета, на груди вырез, ленты, шляпа с пером цапли.
Марженка была портниха, а сама ходила черт знает в чем.
Идет, бывало, в воскресенье в костел — бабы оглядываются, крестятся.
Я в толк не мог взять: живет в городе, а одевается хуже скотницы.
Одному богу ведомо, с чего это она все дурнела и дурнела.
Короче, пугало — и только.
Все в ней было мне противно: фигура, кривые ноги в башмаках, исколотые желтые пальцы, веснушчатый нос огурчиком, козьи глазки, вечно красные, точно заплаканные, и особенно этот острый, торчащий подбородок.
Тобиаш мне как‑то и говорит:
— Дружище, жена у тебя… Ну и ну!
Марженка скоро поняла, что я ее больше не люблю.
На эти дела чутье у нее было редкое. Но мне ни словечка не сказала, все присматривала за детьми да по хозяйству.
А меня еще больше злило, что она тихая, воды не замутит.
«Хоть бы бранилась, — думаю, — была бы язва злющая… тарарам бы поднимала из-за каждого пустяка или за мужиками бегала — и то бы, верно, была мне милей».
Шила она допоздна, засиживалась за полночь.
Машинка тарахтит прямо под ухом, разве уснешь? Зато есть предлог сходить в трактир или к знакомым.
Везде было лучше, чем у нас.
Бог ты мой, в любом доме муж да жена, у всех дети, еще и пораспущенней моих. Но, черт подери, у других все выглядело совсем иначе, веселее, уютнее. Подадут кофейку, пирога предложат, смеются, разговаривают…
А у нас?
Тихо, как в костеле. Дохнуть боишься. Жена молчит, все у своей машинки или у лохани, в мыльной пене. Нижняя юбка, на ногах старые шлепанцы. Кашляет. Спросишь ее о том, о сем — подожмет губы и в слезы.
* * *
Сижу в кухне за столом.
Доел суп с клецками и жареную картошку, скручиваю цигарку, сметаю с клеенки табачные крошки и говорю:
— Жена, где дети?
Долго молчит.
Потом отвечает, словно бы через силу: