По приказанию начальника станции против быка выехал маневровый паровозик.
Пришлось-таки поездить туда-сюда, пока не подобрался паровоз к быку, а тот уж передумал и пошел по дороге к Голешовицам — решил сам пешим ходом добираться до бойни.
Пустили на станцию поезда, и вышло так, что в Карлине наставил бык на машину рога, да машина‑то не пугливая, пускает на него пары, шипит, как всякая баба, и чадит ему в самый нос.
А бык тоже ни черта не боялся. Понемногу отступает, хвостом молотит — паровозик за ним, шаг за шагом — так и играли в догонялки, пока — значится — не добрались до моста.
Там пан Прохазка, машинист, не мог удержать свою машину, взъярилась она на быка, пхнула его — бык перелетел через перила и прямехонько во Влтаву.
Вытащили его мокрого, окровавленного и тут же повели на бойню. Парни из Погоржельца были рады-радешеньки, потому как иначе, черт возьми, не миновать бы им отсидки.
А с майором этим… За всю мою жизнь я так не смеялся.
Двенадцать апостолов
Допиваю я третью кварту красного и вдруг вижу горы… Куда ни глянь — заснеженные горы… как в Албании — и сразу мурашки по спине.
Но теперь бояться мне нечего, и я думаю: «Прощайте, любезные!»
Я еду в поезде.
Через час горы переходят в пригожие холмики, по склонам — трава, кустарник, рощи и охотничьи домики. И вот — к этому времени голова моя уже как в огне — возникает передо мной прекрасная равнина без конца и края, свекловичные поля, рапс, хлеба и луга словно биллиард, хоть бери кий в руку, игрушечные деревушки и пряничные города.
* * *
В горы меня уже никому не заманить.
Всякого пригорка я пугаюсь. Закрываю глаза.
Через микуловский холм к нам ближе, но уж лучше я дам крюку. Ни на какую лестницу жена меня силком не затянет. Даже к шурину не пошел: он живет на втором этаже.
На ступеньки вагона — и то не влезть. Приходится просить, чтобы подсадили.
Ох, голова моя, голова!
Все время думаю об одном, все время вижу этих несчастных чучаков, которых я отправил на тот свет… И хуже всего, когда по ночам дует ветер. В печи гудит «У… у… у… за тобой иду…»
Люди, повозки, поезда, раненые — все мелькает передо мной, как в кино, и какой бы ни стоял кругом гвалт, все равно вокруг меня — тишина…
Я слышу тишину. Она звенит у меня в ушах.
Енда, намочи платок, голова горит…
Послали нас тогда из Черногории через Дяково в Албанию. Ехали мы с горной артиллерией вдогонку за сербами до самого Драча.
Но с албанских гор сербы спускались толпами и сдавались в плен.
С гор шли сотни и тысячи сербов. И все просили хлеба.
Наши кричали: «Ништа немаме… ништа леба… марш… Београд» [66]. И показывали на север.
И сербы брели на север, на дорогах‑толпы, а у Рашки их собралось столько, что путь был забит до самых Митровиц.
К вечеру они расползались по скалистым холмам, точно рыжие муравьи. Что ни луг — костер на костре, и от каждого валит едкий дым, людишки эти лезут на тополя, ломают сырые ветки, жгут вербы. Переночуют — а утром дальше, на Белград.
В Албании нет дорог. Идешь где попало: по камням, вброд через речки, по колено в снегу, через кустарники и дубняк.
Кони срывались со скал.
Мела вьюга, мороз страшенный, и в конце концов мы потеряли представление, где мы, куда идем, как нам выбраться.
В долине тьма. Мы глядим туда сверху, сквозь тучи, из них падает снег, а над нами — солнце, точно фальшивый динар.
Сколько раз стояли мы у отвесной скалы, как на Мартиновой стене, и просили, чтобы явился ангел и освободил нас, чтобы только он явился, этот ангел, взял бы нас к себе и навеки освободил.
Кто‑то вскарабкался на вершину — огляделся, потом мы завязали лошадям глаза и перекрестились.
Не раз спускали лошадей на канатах.
А потом уже не осталось у нас ни порядочной веревки, ни куска брезента, которым мы обматывали лошадям копыта, чтобы они не скользили. Нечем было укрываться, но все равно никто не спал с того дня, как канонир Фольтаницкий замерз во сне.
Ах, боже мой!
Замерз наш конь Фердик, серый в яблоках, лучше его не было в батарее. Он тащил орудийный ствол.
Как‑то утром, когда рассвело, я поднялся. И не мог сделать ни шагу, до того закоченели ноги. Фердик стоял в снегу, на плоском камне, и ноги расставил, будто собирался мочиться.
Жду. Он стоит и стоит.
Не шелохнется.
Свистнул ему — и ухом не ведет.
Кричу: «Ферда, эге-гей!». Не двигается.
Доковылял я до него, притронулся к его боку. Лед! Толкнул. Ферда повалился, точно деревянная лошадка, всеми четырьмя копытами кверху — так он весь окаменел.
Стоя замерз.
Мы разбрелись кто куда, люди и кони, чтобы хоть кому‑нибудь выбраться из этого лабиринта.
На ногах — мешковина, арнаутские белые фланелевые штаны. Поверх гимнастерки две шинели, голова и шея обмотаны шелковой юбкой, да еще турецкий тюрбан, только глаза и видны.
Армия ряженых.
От ушей у меня остались две шкварки. Нос и подбородок тоже меченые, с пальцев правой руки уже не сойдут зеленые пятна, а что левую ногу мне отняли только по щиколотку, за это я должен благодарить главного врача пардубицкой больницы Месани.
Пятый день мы плутали в албанских горах. Спускаемся в лощину и вдруг видим какое‑то строение: из-под соломенной крыши курится дымок.
Мы обрадовались.
И хлев, полный навоза, — тоже пристанище, а на Балканах таким манером спали даже генералы и кронпринцы.
Я вышиб дверь.
Хозяев не было.
Перед нами — темная конюшня, и в ней развели костер сербы. Они лежали на полу, на мешках, все в каком‑то коричневом тряпье, на головах суконные шапки.
Если бы не седой дед, сидевший у костра и поддерживавший огонь, я бы решил, что они умерли.
Об одного я споткнулся. Он простонал: «О-о-йю-йю!..».
Коней мы привязали снаружи, а сами набились в каменный чулан, куда вела единственная дверь — из той же конюшни.
Сколько всякой рухляди валялось в этом чулане с амбразурами вместо окон: какие‑то ящики, деревянные плуги, доски, ручные мельницы, а под потолком на жердях подвешены кукурузные початки.
Такие початки хороши для «петушков» [67].
Около ста сербских солдат сбежало из призренской больницы. Они участвовали в боях с болгарами, а потом заболели дизентерией.
Теперь они шли в албанские горы.
Их осталось всего двенадцать, прочие — кто свалился в пропасть, кто не мог двигаться дальше и отстал в пути, кто, как я уже говорил, повернул к Белграду.
Некоторых товарищи тащили сюда на спине.
Но теперь они и сами не могли продолжать путь, поотмораживали руки и ноги. Все двенадцать и поселились здесь. Уже с неделю они ели кукурузу, пили растопленный снег и ждали освобождения…
Я‑то, други мои, и был тем, кто их освободил!
* * *
Улегся я в чулане и уснул.
Примерно через час разбудили меня вопли, треск и винтовочные выстрелы.
Бросаюсь в конюшню — там вовсю бушует пламя…
Чичи [68] катаются по соломе, орут.
А кругом рвутся рассыпанные патроны.
Погасили мы огонь.
Я разозлился.
«Господи, — думаю, — кабы эта дощатая конюшня сгорела, сербы и сами бы погибли в огне, да и мы бы задохнулись в чулане. Другого‑то выхода оттуда нет!»
И стал я их гнать. Сами виноваты — не следили за огнем.
Они не хотели уходить.
Просили меня, руки к небу воздевали: «Госпо'не… госпо' — не… [69] молим… покорно…»
— Вон! Марш отсюда!
Никто не двинулся. Я вытащил револьвер.
Тут только начали они перекатываться к дверям и оттуда‑точно куча шевелящегося тряпья — просили: «Ради бога, ради майки! [70]».