И медведя мы видели, только уж это мы на Кавказе были, в Батуме, его в будке такой держали, медведь нам язык показал и смотрел ровно дурачок.
Целый год добирались мы домой, пехом и поездом, а дома мать мне говорит: «Ах ты негодник, писал твой хозяин, что ты от него сбежал, и он теперь судиться будет, чтоб мы ему деньги за тебя вернули, да еще сраму сколько!» — и поздоровалась со мной хворостиной по спине, а мне и не больно, мне уже девятнадцать было, я и не к такому битью привык.
Остался я дома, играл у Чермака: на месте — вторую скрипку, а на маршах или похоронах первый кралнет.
Война уже год шла, забрали меня, и как явился я в полк, говорит капрал: «Которая комиссия этого человека призвала, та была пьяная вдрызг».
С тех пор не захотели меня и строю учить, ничего я не понимал, чего им от меня надо, начальство грозилось мне в зубы дать, а как пришел пан обер-лейтенант, всех построили, а меня одного заставили маршировать с винтовкой и очень веселились, я тоже начал смеяться, раз все хохочут.
Только с глазу на глаз дал мне пан обер-лейтенант золотой, и все я ему рассказал как есть, и он заявил, что это у меня от битья голова такая глупая.
А я думаю — пускай делают i со мной что хотят, не убьют же, только я просил всех подряд: приставьте меня к музыке, я природный музыкант. В Каринтии пан майор сколотил оркестр, восемь душ, инструменты достал, и играли мы дефиле перед паном генералом, — капрал Воначек — на трубе, он потом на Мерзлой горе пал, выскочил на бруствер, а граната ему прямо по коленке — бац! Он меж двух огней попал, вот и бился там без помощи еще два часа.
Второй, его Кривогубым звали, тоже на том свете, ему итальянцы глотку перерезали, а третий, Вечержал, инвалид, обеих ног нету, он как раз в наш госпиталь попал и долго держался, а потом вдруг схватил его антонов огонь.
Я уже в патологии служил, когда принесли туда Вечержаловы ноги, в печку подложить надо было, я их и поддел лопатой, в тот день много такого в печку пошло, всякие там бинты, а в них пальцы отрезанные, одна рука здорово уже смердела.
Четвертый, Паздерка, в сумасшедшем доме, не знаю, что у него в мозгу застряло.
Водичка, который играл на эуфониуме или на бас-корнете, и Рихтер, флейтист, — оба как сквозь землю провалились.
Так что из всего оркестра остался в живых я один, и это чертовское везенье, а все потому, что меня никуда не брали, даже на часы не ставили, а пан кадет, учитель из Колина, отнял у меня винтовку после того, как она раз выстрелила, я и не знаю, как оно получилось, вдруг страшный грохот, меня отшвырнуло, словно кто наподдал хорошенько.
Славный человек пан учитель! На органе играть умел, и вообще тут бы подивились, какие на фронте все были добрые, как все чехи друг за дружку стояли, все равно — Петр ты или Павел, бедный или богатый, на это наплевать.
Один взводный в Каринтии дал по уху Кричману, и ребята ему сказали: «Пан взводный, этот должок за вами останется».
Рассказали они об этом пану учителю, и он вызвал взводного: «Послушайте, вы не в первый раз жестоки к людям, так вот, если это повторится — увидите: как аукнется, так и откликнется».
Говорят, взводный после этого добрым стал.
Попал я в плен и снова, вот оказия, очутился в Маньчжурии, смотрю, все опять как тридцать лет назад, опять казаки пляшут и водку хлещут, а китайцы торгуют, и скотина все с теми же вальцами, и арфистов я раз встретил, и была с ними точно такая же Ружена — чехи, из Неханиц.
Я с этими земляками часть пути вместе прошел.
Домой мы ехали полгода, нас только пятеро сбежало, опять шли теми же лесами, переодевшись в русское платье, и под мышкой я нес скрипку, как тогда.
А как выходил я из госпиталя в Вене, уж не знаю, что они там в моих документах написали, только пан доктор мне и говорит: «Скажите там, в части, пусть вас больше на фронт не посылают, а то через вас весь полк в несчастье попадет».
Так и очутился я в патологии.
Только дома, в Чехии, каждый норовит тебе пакость подстроить, и как приехал я на поправку, меня оженили, жена моя была батрачка, вот хозяйка и говорит мне как‑то на дворе — сыграй, мол, нам танец «беседу», ты, мол, такой красавчик в военном мундире, а мужского полу нынче нехватка, и пирогом угостила, и еще сказала, что батрачка на меня поглядывает.
А мне и ни к чему, думаю — так себе болтает, а она вдруг свадьбу устроила и за все сама заплатила, говорит, после войны отработаете, у крестьян нынче денег много, а жену‑то я до того и не видел вовсе, но она на все руки мастерица, пан лесничий спрашивал, как мои дела, а потом сказал, что часы, ружье и баба — для всякого мужчины чистое наказание, часы то и дело починяй, от ружья один раззор, а баба у мужика карманы выворачивает«
И это святая правда, я с самого начала досадовал, зачем меня хозяйка женила, потому что, пока на свадьбе гуляли, все надо мной насмехались, и в тот же вечер батрачка отняла мою сберегательную книжку.
На другой день сказал я хозяевам, как отрезал! «Благодарите господа бога, что Шулинек опять дома и будет играть для вас, а уж коли вы меня оженили, так отцепитесь теперь от меня!»
«Венгерка»
Видали вы когда‑нибудь, чтобы генерал, как последний сапожник, курил простую «венгерку»?
Я видал.
В Линце, на вокзале.
Возвращаюсь я в свою часть, в Левико, на вокзале нашего брата, солдат, собралось восемь человек, ждем поезда.
И вдруг — мать честная — генерал!
Подкатил к вокзалу на авто — этаком тупорылом бычке с мотором.
Красная подкладка, на брюках лампердоны, вся грудь в орденах, два денщика, а чемоданищ видимо-невидимо, и все из настоящей кожи.
Мы отошли к путям, а он стоял шагах в пятидесяти от нас и покуривал «венгерку».
Сбились мы в кучу — чехи, все из крестьян, да два поляка-телефониста — и спорим, «венгерка» у него или нет.
Глаз у меня, слава богу, острый, дедушке моему за восемьдесят было, а он еще читал календари без очков. Я от самой нашей Кутной Горы, с Канька, вижу Снежку, всю в тучах, хотя больше никто ее не видит, и еще табачную фабрику в Седлеце, там работала моя сестра — так уж в табаке я, стало быть, разбираюсь. И тут я с лету издаля определил, что это «венгерка», — провалиться мне на этом месте! — по пять крейцаров за десяток.
Для меня это яснее ясного.
Так нет же, уперлись — это, мол, особые генеральские сигареты; один уверял, что служил на фронте при штабе дивизии и у них был цельный ящик такого сорта, дескать, сигареты эти без мундштука, господа не суют их прямо в рот, а вставляют в янтарный мундштучок с ваткой, чтобы не горчило. Язык, мол, от них жжет, будто азотной кислоты лизнул, в горле першит и зубы все закоптевши, потому и прозвали их «Харакири экстра деликатес».
Под конец, мол, их роздали драгунам.
А телефонист знай твердит: это немецкие сигареты, тонкие, как хворостинки, они‑де запрещены, и потому их провозят к нам контрабандой.
Может, этот генералишка получил их от самого прусского кайзера.
У пруссаков‑то курева до черта и вообще все в ажуре, взять хоть почту — им сразу доставляют, а нам как бог на душу положит…
На эти крамольные речи я отвечал, что, во-первых, у нас в Левике почта работает как часы, а во-вторых, пруссакам тоже солоно приходится — нужда беду погоняет, навидался я в Скопле, как они хлебушка Христа ради просят, а мой знакомый сцепщик, Шютц его фамилия, спрашивал раз у машиниста, что проезжал через Еников на немецком паровозе, как, мол, там у них, так тот даже рассказывать не захотел, и еще, в-третьих, все равно никто меня не убедит, что это не «венгерка», хоть и курит ее сам генерал, и дивного тут ничего нет, видать, и господам нынче не больно сладко живется.
Всякому ясно: спорь сколько хочешь‑толку все равно не будет.
Нешто не так?
Один капрал из канониров вдруг и говорит:
— Вортнс [98].
Достал он из рюкзака чистую открытку полевой почты, что‑то на ней накарябал, оправил мундир, отряхнул пыль с коленок и просит: