— И что только позволяют себе некоторые — танцевать с сигарой! Пан Морванек прожег мне блузку. Я думала — умру от злости…
— Манча мне говорила, будто пан Сватонь был там с другой, не с Мери.
— Как же, я его видела с какой‑то пражской фрёй.
— Какое на ней было платье, барышня?
— Белое.
— Нет, темно-красное, плиссированное. А та, про которую вы говорите, та вовсе бонна при детях пана инженера…
— Ох, барышня, ох, уж эта бонна!
— Мамаша‑то ее, когда дочка до того докрутила с инженером, что пришлось ей оставить место, и говорит инженерше, когда та пришла в ее лавку: «Дождались, милостивая пани, что вам и есть нечего. В доме хоть шаром покати — ни муки, ни хлеба, ни яичка; и поделом вам, больно уж вы прежде нос задирали, в ландо ездили, мы для вас, видите ли, неотесанное мужичье, даже здороваться с нами не хотели…».
— Что ж, она могла себе это позволить, раз дочке привалило такое счастье…
— И впрямь, сколько уже девчонок из нашего городка вышли за венгров!
— Мне тоже делал предложение один венгерский граф, да только папаша сказал, что выдерет… И почему я тогда не сбежала?! Вот дура…
— Шауэн зи [79] этот фильм.
— Она даже училась по-венгерски, он сам ее учил…
— Пысл бемиш, пысл унгриш, пысл дайч; их бин, ду бист, эр ист, вир зинд, ир зайд, зи зинд…[80]
— К утру я уже и смеяться больше не могла. Пан Кришпин пел из «Кармен» и «Песни Завиша», у него чудесный тенор, а потом изображал Ференца Футуриста: «Прелестница моя, доверься мне, молчи…». Помереть можно… Я Тангейзер… «Скорей, певец. Возьми свою ты арфу»… И сразу: «Шел я раз во Вршовицы…».
— Сколько я слез из-за него пролила! Он любил петь «Тридцать шесть кирасиров» и на гармонике играл. Да эдакий знаете чего заслуживает? И говорить‑то не хочется… Пепка, сию минуту прекрати! Перевернешь скамейку!
— Пехачкова ее утешает: «Не плачьте, барышня, вот смотрите: я, к примеру, родила русачка, а благоверный мой пишет из России, прощенья просит, — мол, в Сибири с одной маленького чеха нажил… Чего тут плакать…»
— А Петиковой по руке точнехонько, год в год, день в день, нагадал, когда ей помереть…
— Вот и Блаженка, бедняжка. Никакой радости себе не позволяла. Деньги сунет матери, еду — младшим сестричкам, не обедала, не ужинала… Кабы я знала, я бы сама ее подкормила. И еще невесть что из себя строила, с нами разговаривать не хотела, а бабке Вечералковой сказала, что мы‑де и не чешки вовсе…
— До ночи училась, свет жгла… С этого, уж вы поверьте, и заболела. И через три дня преставилась. В гробу лежала — что куколка!
Пан Махура из кладбищеской сторожки рассказывал, будто бы в канун похорон, ровно в полночь, заявился к нему прямо с вокзала обер-лейтенант, с фронта будто приехал, и просит открыть часовню да снять с гроба крышку, а потом остался там один; очень, говорит, убивался; вроде какой‑то учитель, пан Махура его знает… Утром отдал сторожу ключи, сунул в руку десятикроновую и опять укатил в Италию… Уж и не знаю, много ли в том правды…
— Представляешь, дал ей буханку домашнего хлеба. И масла топленого припас три горшка!
— Одевается почище всякого офицера. Получил от Карлы подарок — шкатулочку. Роскошь! А в ней маникюрный прибор, всякие кремы да мази и еще палочки такие из слоновой кости, для массажа…
— Вот я и говорю Карле: пускай, когда снова поедет с ним в поезде за город, поменьше душится, ведь опять ее от этого запаха стошнит, а рот ополоснуть негде…
— Заруби на носу, девонька: если первого мая никого не поцелуешь, весь год не видать тебе радостей.
— Эта Карла — ужас какая дуреха! Выписывает отпуска и всякий раз лезет с вопросами. Толкую ей: под носом — шнурбарт [81], а на подбородке — просто барт [82], против пункта «besondere Merkmale» [83] ставится прочерк.
Так нет же, снова: а что такое Merkmale? Да этого, я, девоньки, и сама не знаю…
— Пойдемте, девчата…
— Не люблю я чешских имен. То ли дело: Макс, Эгон, Фреди…
— Э, да что там, барышня, — и за такого бы с превеликим удовольствием! Ну, ладно уж, пойдемте…
(Пепка, Алоизия, Лидунка, Катержина уходят в барак. Бабинка с Идой бодрым шагом направляются к городу.)
Заключительная сцена
С героем Христюшином Миленковичем
Тишина.
Что‑то пролетело над бараком с долгим прерывистым всхлипом.
Ветер подхватил горстку пыли, закружил ее вихрем и вновь лениво опустил.
Сосны устало взмахнули ветвями.
Посреди свалки — большого пустыря, точно крошечными сопками усеянного грудами пепла, — среди шлака, мусора и пересохшей гари неподвижно, как изваяние, сидит больной Христиюшин Миленкович.
Кто знает, почему он сегодня сидит здесь один, ведь обычно этот пустырь привлекает не только хохлатых жаворонков да трясогузок, не только тучи воробьев, мух с зеленовато-металлическим отливом и комаров, но и больных из госпиталя — аборигенов Балканского полуострова всех национальностей, вероисповеданий и возрастов.
В нижнем белье европейского покроя, босые, в развевающихся халатах сходятся на эту столь милую их сердцам свалку до костей иссохшие арнауты, туберкулезные турки, молчаливые, грустные албанцы, меланхолические сербы, вечно унижаемые цыгане, куцовалахи и всякий бедуинский сброд из Сирии, Анатолии, Курдистана, Месопотамии и Аравии.
Но сегодня Христюшин Миленкович сидит здесь один под палящим солнцем, скрестив под скамейкой ноги, устремив в пространство безучастный, сомнамбулический взгляд.
Его легкие пробиты осколком шрапнели, он харкает кровью, невероятно исхудал, но — слава богу — не умер.
Дышит он с трудом, что‑то внутри у него громыхает, как кофейная мельница.
Тело его сотрясает малярийный озноб.
Но тепло свалки благостно.
Вечно мерзнущие ноги согреваются.
На халат садятся мясные мухи. По деревянным башмакам и кальсонам карабкаются муравьи. Через открытый ворот рубахи кожу Христюшина жжет солнце.
На левом исхудалом боку виднеется затянувшийся шрам.
Впалая грудь пропеклась дочерна.
Седые, давно не стриженные борода и усы, глубоко ввалившиеся спокойные и добрые глаза придают Миленковичу страдальческий вид.
По-арестантски наголо бритую голову предохраняет от солнечного удара детская бумажная шапка.
Долго припоминал сосед Христюшина по койке Гушак, стеклодув из Гайды, как складывают такую островерхую шапку.
Сестричка Жофа прошила ее белой ниткой.
Если бы кто подошел ближе, то заметил бы, что шапка сложена из венгерской газеты.
Что помимо бумажной короны, у Христюшина Миленковича есть еще и жезл — ржавая ручка дуршлага, а его угловатое лицо с синевато-землистой сморщенной кожей отмечено на лбу пепельным знаком скорби, что его сухие старческие губы подрагивают, словно бы шепча молитву, а взгляд оцепенело уперся в лежащую на ветхой кокосовой рогожке высохшую селедочную голову.
Голова рыбы единственной пустой глазницей благодарно отвечает на приветливый взгляд Христюшина.
Кругом тихо, мертво.
Земля и небо превратились в место сожжения всего сущего…
Живая картина и апофеоз
Если полчаса, не отрываясь, глядеть на Христюшина Миленковича, то покажется, будто это последний человек на земле.
Через час, сидя в этот воскресный день у окна госпитального барака и не отводя глаз от сверкающей белизной шапочки, ты уверуешь окончательно: перед тобой единственный человек на земном шаре, который все претерпел и остался в живых.
Человек, который бежал на эту свалку в поисках долгожданного благостного одиночества… и после бесконечных мытарств нашел свое место среди воробьев, муравьишек да жуков-могильщиков; уселся посреди мусорных куч и пепла, окурков и мышиных трупиков, посреди битых склянок и окровавленных бинтов, чтобы в полном одиночестве размышлять о человеческих заблуждениях, о справедливости, морали, славе и героизме; чтобы здесь, терпя голод и жажду, покаяться за все грехи людские в тот час, когда криком великим взывает с земли к всевышнему кровь его братьев-сербов.