Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Впрочем, для начала нужно будет долго разыскивать в своей роте топор — объект бесконечных краж, который в результате изощренной воровской махинации может временно попасть в руки самого владельца.

Чираджии равнодушно выслушивают все скептические суждения солдат, избалованных биваками в сербских деревнях, где кровли за многие десятилетия великолепно просушены палящим солнцем. Упрямо отмахиваясь от несерьезных предложений, они продают тощую вязанку сырой древесины за пять крон, иначе говоря — за пять марок, иначе говоря — за пять левов или лир, иначе говоря — за десять сербских динаров.

Покупают у них солдаты, награждая чираджиев на своем родном языке отборнейшими ругательствами, с ними торгуются женщины в черных покрывалах и мешкообразных шароварах, за которые цепляется орава детишек, да дегенеративного вида лопоухие существа мужского пола, одетые «a la franka» [106] в дешевое тряпье из венских конфекционов.

Вот останавливается прокопченный мальчик-македонец и, покачивая над головой бутылью и стаканчиком, дискантом выкрикивает: «Ром… ром… ром!.. Ром… ром… ром! Ко-о-оньяк… Ко-о-оньяк!».

За мостом такое скопление людей, животных, телег, что вся эта масса, гудящая, как потревоженное осиное гнездо, еле движется, меся грязь и конский, ослиный, коровий, козий и человечий навоз.

Тщетно пытается прорваться сквозь эту толчею шофер грузовика, тщетно гудит клаксонами и размахивает шапкой.

Раздосадованный призренскими нравами, проклиная все и вся, он вынужден затормозить.

Выхлопные газы затянули улицу голубовато-серым дымком.

Но напрасно сотрясается жестяное крыло. Венский шофер в кожаной куртке, широко разевая окаймленный вильгельмовскими усиками рот, вопит гласом носорога: «Platz, Herrgott! Platz!»[107]

В мгновение ока на свободное пространство перед машиной втиснулся секерджи‑торговец македонскими сластями.

Держа на голове поднос со всяческими лакомствами, он взмахнул над тюрбанами, фесками, шапками табуреткой о трех ногах, молниеносно раскинул лоток, и пошла бойкая торговля мягким, резиноподобным рахат-лукумом, маковиками, спиралевидными сахарными палочками, орехами в меду по-турецки, белыми мятными леденцами и красивыми пирамидками марципана.

Шофер: «Platz, Herrgott! Platz!».

Секерджи: «Эво [108]! Эво! Рахат-лукум!».

Шофер: «Пр-роклятье!».

Секерджи: «Секср, секср, госпоне!»

Он кричит прямо в ухо глухому старику в тюрбане, который купил для внучки рахат-лукуму и никак не может развязать уголок платка, где запрятаны деньги.

У водоема на рогожке сидит певец, гусляр.

Смычком, напоминающим маленькую пилу, он терзает две струны гуселек, которые лежат на его коленях. Голова откинута назад, глаза глубоко запали. Он воспевает сербских героев Косова.

Солдаты переступают через его грязные опанки, останавливаются.

Песня гусляра звучит протяжно, жалобно: ла-ла-ла-ла-ла-ла…

Отчего тебя забыли тут, несчастный стихотворец?

Отчего не взвалил тебя на свою спину какой‑нибудь сербский момак [109] и не дотащил до албанских гор, куда устремилось бегущее сербское воинство?

Ты мог бы играть и петь им у костра где‑нибудь в горных теснинах племени шала или никай.

А сербские парни улеглись бы на склоне, заросшем диким лесом, над пропастями головокружительной глубины, у рек, которые вторили бы твоему пению ревом бешеных, пенящихся ненавистью вод.

Каждый вечер под твою песню поднимались бы, заволакивая восток, туманы и ползли бы в сербскую сторону, облаченную ныне в сумрачный саван боли, в траур по собственной тяжкой судьбе.

Ты мог бы петь им, поэт!

Мог бы утешить их печальные сердца.

Вызвать на их глаза слезы.

Они поделились бы с тобой последним куском и несли бы тебя, сами голодные, с радостью — ведь ты, старик, легок как пушинка.

Кого же ты хочешь тронуть своим искусством здесь, во взятом с бою и заполненном вражьим войском Призрене?

Не надеешься ли ты взволновать народным эпосом тех, кто торгует народами и их достоянием?

Зачем ты проникаешься трепетным чувством, доводя себя до экстаза?

Братья твои по страданию давно бежали.

Где‑то в албанских горах, в пещерах, умирают они от сыпного тифа и дизентерии, тащатся по лабиринтам скал. Замерзают, превращаясь в ледышки, на горных перевалах. Многие погибли от голода или от выстрела притаившегося за камнем албанца, мастера разбойного ремесла, родом из топланского или душманского байрака.

— Ла-ла-ла-ла…

Давно погребена красота, и земля сербская стонет, как умирающая роженица.

По городу прогуливаются братья-славяне: чехи, поляки, словенцы — солдаты, прошедшие кровавый путь через Белград и Крагуевац, Рашку и Ниш, пережившие ужас атак, изнурительные марши и оставившие далеко на севере, у Валева и Младеноваца, мертвых товарищей.

Теперь они разбрелись по городу, словно овцы, наевшиеся дурману, и рады на время забыть, что завтра или послезавтра их жизнь может быть оборвана пулей в голову или живот, ржавым сербским штыком, а то и еще проще — умереть от потери крови из простреленной ноги или от стужи, окоченеть в каком‑нибудь забытом богом горном уголке Албании.

Но здесь, в Призрене, в этом сербском Вифлееме, людям доброй воли ниспослан мир.

Они зевают по сторонам — и грустят…

И думают о родине.

Вспоминают близких и посылают им открытки с видами Призрена.

Город красив, но как все здесь чуждо! Да будь это сам Вифлеем — чего бы они ни дали, чтобы побродить по ярмарке у себя, там, далеко-далеко…

— Ла-ла-ла-ла…

Героическая песнь гусляра нагоняет тоску. Даже у самых бесчувственных на дне души скрывается потребность любви.

Балканские проститутки, девицы из Белграда, наводнившие маленькие южносербские городки и деревни, привычны к их бурным излияниям, вздохам и детским, безудержным слезам. С поистине женским тактом они проявят деликатность, а то и сами расплачутся — нежные славянские голубки, и жаркие их объятия на минуту дадут ощущение домашнего уюта и человеческого счастья.

Тоска одолевает шатающихся по городу чешских солдат, это стадо без пастыря.

В холщовом мешочке у сердца, рядом с деньгами, они хранят фотографии возлюбленной, матери или жены с ребенком, на которых так часто смотрели холодными сербскими ночами, лежа на кукурузной соломе.

И все же они спешили войти в Призрен, полные надежд, что здесь закончатся их скитания.

Еще издали завидев этот город, раскинувшийся на холмах, подобно Вифлеему — бывало, к рождеству они лепили точно такой же для своих детишек, — солдаты ускоряли шаг, подгоняли коней и мулов.

А те, кто подходил к городу ночью, дивились зажженным на небосводе пылающим лампадам звезд, Сириусу, огненному светилу из созвездия Большого Пса, которое горит над этим Вифлеемом, точно малое солнце, светясь волшебным синим, мистическим сиянием.

Умытые, почистившиеся, переодетые, бродят они теперь по городским улицам.

Ищут младенца Христа, родившегося в хлеву на соломе.

С какой радостью они спели бы ему песенку, сыграли бы на губной гармошке, а может, нашелся бы среди них и волынщик.

Солдаты жаждут искупления, ибо ведь и они — те долготерпеливые агнцы, чьей кровью мир был очищен от скверны.

* * *

Я сижу в кофейне.

Она сбита из досок, единственный ее зал битком набит солдатами.

На стенах вкривь и вкось повешены плакаты: предостережения командования — «остерегайся шпионов», призывы сдать оружие.

Рядом старый рекламный плакат немецкой фабрики сельскохозяйственного инвентаря.

Угол возле стойки облеплен изображениями девичьих головок из «Гартенлаубе».

Хозяин, шаркая мягкими чувяками, несет мне кофейник с кофе по-турецки.

Ноги отказываются ему служить. Подбородок трясется.

вернуться

106

«На французский манер» (искаж. франц.).

вернуться

107

Дорогу, проклятье! Дорогу! (нем.).

вернуться

108

Вот (серб.).

вернуться

109

Парень, юноша (серб.).

44
{"b":"232212","o":1}