Тогда он возвратился до крайности изнуренный, часов в пять или шесть вечера, и попросил Одилона подняться вместе с ним. Со мной еще сидела сестра Мари — значит, было не так поздно, иначе она пошла бы уже спать.
Возвращаясь домой, г-н Пруст часто проходил через большую гостиную, будуар и потом к себе в комнату, но никогда не останавливался в гостиной и тем более не садился там. А на этот раз, не дожидаясь, пока я сниму с него шубу (значит, была плохая погода), он пошел в гостиную и как был в шубе, так и опустился в кресло. Этого я никогда не забуду, до самой смерти.
Он склонился немного набок, и с обеих сторон свисали полы расстегнутой шубы. Казалось, силы совершенно оставили его. Я никогда еще не видела у него на лице выражения такой тоски.
До сих пор так и вижу всех нас четверых, словно запечатленных на картине. Мари оставалась в прихожей, Одилон стоял на пороге гостиной, а я была в двух шагах от г-на Пруста.
Войдя, он сказал:
— Я собирался опять ехать и поэтому просил Одилона подняться вместе со мной. Но я так устал, что даже не знаю, смогу ли...
Мы все молчали, он говорил, закрыв глаза. Наконец Одилон решился сказать:
— Сударь, не удивительно, что вы так утомлены, нельзя же совершенно ничего не есть. Позвольте я привезу вам нежного цыпленка, и Селеста приготовит его. Всего несколько кусочков, и к вам возвратятся силы.
Г-н Пруст открыл глаза и обвел всех нас взглядом. У него было выражение такой печали, но в то же время мягкости и любви, что нам стало невыносимо больно. Он ответил мужу:
— Вы правы, Одилон, поезжайте за цыпленком, но только для вас троих, вам надо позаботиться и о себе...
И добавил с разрывающей душу нежностью:
— Ведь я вас так люблю. Вы как мои дети. Потом, обернувшись ко мне:
— Пожалуй, я никуда не поеду, а лучше лягу в постель. И попросил Одилона:
— Дорогой Одилон, сделайте одолжение, побудьте еще здесь на всякий случай.
Но ему так ничего и не понадобилось, и я не припомню, чтобы он позвал меня в тот вечер для разговоров.
О трех последних месяцах его жизни не постеснялись насочинять всяческие романы — я уже упоминала об этом, но хочу, чтобы правда все-таки сохранилась. Говорили, будто у него часто случались обмороки, он не мог встать с постели и валился на пол; будто с ним были также припадки, когда он терял дар речи, у него затемнялось сознание и совсем отказывали память и зрение; будто ему уже представлялось, что его болезнь происходит от втекающего через щели в камине газа... да мало ли что! Сколько всяческих историй, столько же преувеличений и выдумок.
Мне, конечно, известно, что в своих письмах он ссылался на обмороки и недомогания. В самом начале книги я уже объясняла, в чем тут дело. За последние месяцы он более чем когда-либо экономил силы ради своей книги. Полагаю, в большинстве случаев это были лишь отговорки, чтобы отклонить просьбы о посещениях или оправдать свою задержку с ответом на письмо.
Стоит ли повторять — если бы он упал у себя в комнате, это было бы невозможно скрыть. А если у него якобы случались затруднения с речью и выпадение сознания, значит, он общался со мной только в минуты просветления? И какая мне нужда все скрывать и говорить неправду? Разве во всем этом было бы хоть что-то позорящее г-на Пруста? Но ведь самое характерное для него заключалось именно в том, что он до последнего вздоха сохранял полное самообладание.
Об утечке угарного газа никогда и речи не было. С самого начала на улице Гамелен просто не топили, поскольку сразу же обнаружилось, что дым из камина идет в комнату.
Конечно, именно из-за этого ледника, когда он часами работал в холодную погоду, лежа без движения и обогреваясь только рубашками и «бутылками», его ослабленный организм и подхватил осенью 1922 года грипп.
Говорили, что в то время к нему с новой силой возвратилась астма. Скорее всего, и это относится к разряду «романов». Несомненно лишь то, что он вполне осознавал, насколько слабость все больше и больше овладевает им. Он стал еще сильнее бояться микробов. Именно в эти последние месяцы г-н Пруст велел мне купить длинный металлический ящик, где в формоле дезинфицировалась вся приходившая почта.
В начале октября он в последний раз выехал в большой свет к графу и графине де Бомон, где собирался весь Париж. Это было то самое высшее общество, к которому он так стремился в молодости и агонию которого только один он, может быть, и предчувствовал.
Как я сожалею, что не сохранила никаких воспоминаний об этом званом вечере, потому что в то время он ничем не отличался от всех других. Не знаю, ощущал ли г-н Пруст свой приход туда как прощание. Он ничего не говорил, и по нему ни о чем нельзя было догадаться. Только сказал мне, что опять простыл.
Но, выезжая в тот вечер, г-н Пруст уже вступил в преддверие самой смерти.
XXX
ВРЕМЯ ОСТАНОВИЛОСЬ
Г-н Пруст чувствовал приближение смерти, а я все еще была убеждена, что он доживет до глубокой старости. Но даже близкие к нему люди не могли поверить в его раннюю кончину, ведь все уже привыкли, что он так давно болел. И прежде всего я сама, которая все время жила рядом с ним и собственными глазами видела, как он, все превозмогая, играет со смертью. Быть может, у нас с ним было то общее в характерах, что мы начинали понимать безвыходность положения, только стукнувшись лбом в тупик.
Но с того дня, когда болезнь в этом несчастном изнуренном теле стала резко ухудшаться, я уже не смыкала глаз. Мне говорили, что я семь недель не ложилась в постель, но сама этого ничего не помнила: он страдал, и меня обуревало только одно чувство — сделать все, что хотя бы немного облегчило его мучения.
Он уже совсем не спал. Если его не сотрясали приступы кашля или астмы, г-н Пруст работал, преследуемый страхом задержать корректуры «Пленницы» для «Нового Французского Обозрения». Он постоянно звонил, просил то горячую «бутылку», то рубашку или еще что-нибудь — книгу, тетрадь, листки для подклейки, и я сновала взад-вперед. А потом надо было звонить доктору Бизу и профессору Роберу Прусту (как брату, а не врачу); приходилось бегать по лестнице то вверх, то вниз. Я согревала молоко и готовила кофе. Ему хотелось компота, и нельзя было заставлять его ждать ни минуты. Потом он просил холодного пива, и я посылала Одилона. Но что значила моя усталость рядом с его страданиями?
Эти последние недели были как длинный туннель без дня и ночи — лишь один полумрак со слабым светом зеленой лампы, среди которого уже столь явственно проступали все черты неизбежного конца.
Вокруг всего этого насочиняли множество басен и просто глупостей, приписывая мне искаженные или вовсе не произносившиеся слова. До сих пор я еще ничего не говорила обо всех этих делах, ведь г-н Пруст, как и при жизни, видел меня, знал мои истинные мысли и не сомневался в том, что я не предам его.
Но сегодня, уже на пороге иного мира, одна мысль об остающихся сомнениях и неправде для меня непереносима и я должна раз и навсегда подтвердить: то, что написано на последующих страницах, — доподлинная истина, которую я многократно перепроверяла, чтобы убедиться в ее абсолютном соответствии действительно бывшему. Это даже не свидетельство, это мое завещание.
Как я говорила, все началось с легкого гриппа, который усугубился еще и простудой, подхваченной при его возвращении с приема у графа и графини Бомон. Но еще раньше необыкновенная сопротивляемость его организма стала ослабляться: я с трудом уговорила г-на Пруста поехать на день рождения племянницы Сюзи, убеждая в том, что иначе он обидит и брата, и еще больше саму Сюзи, так ждавшую его. Потом, когда ему стало хуже, я вызвала профессора Робера Пруста, который нашел брата явно отечным.
Но теперь я понимаю, что его здоровье ухудшалось уже в течение года, и самым показательным была голландская выставка 1921 года, когда ему стало нехорошо перед картинами Вермеера, хотя потом он и пытался представить все так, будто в этом виновата только музейная лестница.