Сам же Никола, который был в территориальной армии, считал себя в безопасности. Мобилизация его не касалась, и он все время повторял:
— Это не продлится долго, а я в территориальных, и еще две недели меня не призовут. За это время мы их всех переколотим и будем в Берлине, вот увидите. Так что я никуда не денусь.
То же самое он говорил и г-ну Прусту, который, судя по всему, ничего на это не отвечал, а остался при своем мнении. Тем не менее, пятнадцать дней пролетели, и Никола забрали как миленького.
Сразу после ухода моего мужа г-н Пруст прислал мне письмо с предложением совсем переселиться на бульвар Османн. Я ответила, что буду приходить каждый день, но предпочитаю остаться у себя, в нашей квартире на Леваллуа. На это он написал: «Делайте как хотите и оставайтесь в своем доме. Приходите, когда захочется. Насильно мил не будешь».
Почти сразу вслед за этим ушел Никола, и г-н Пруст уже словесно повторил свое предложение:
— Мадам, то, что должно было случиться, случилось. Как видите, теперь я один. Вы окажете мне большую услугу, за которую я никогда не смогу отблагодарить вас. Но не беспокойтесь, долго вы здесь не пробудете. Было бы неприлично такому человеку, как я, больному и почти прикованному к постели, держать возле себя женщину. Да еще столь молодую. Это всего лишь временно, пока я не найду замену для Никола. Но, сами понимаете, при теперешних обстоятельствах это невозможно.
Затем он прибавил, не сводя с меня взгляда:
— Мадам, надеюсь, для вас не будет неожиданностью, если я скажу, что вы ничего не знаете и ничего не умеете. Я это прекрасно понимаю. Не беспокойтесь, я ничего не буду требовать от вас и сам займусь своими делами. Вам останется только мой кофе, это самое важное.
И еще он сказал, все так же глядя на меня:
— Вы ведь даже не умеете говорить в третьем лице.
На это я ответила:
— Нет, сударь, и не научусь. Он был прав, я даже не понимала, о чем идет речь. И, конечно, это немало его позабавило.
Я всегда была очень живой, даже наивной. И потом меня не так и поразила величественность его манер. Я чувствовала себя уже довольно свободно, ведь, в конце концов, сама никуда не напрашивалась и, помню, настолько осмелела, что даже решилась спросить:
— Сударь, а почему вы не называете меня Селестой? Мне неловко, когда вы говорите «мадам».
Так оно и было на самом деле.
Но он ответил:
— Я не могу, просто не могу.
IV
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В КАБУРЕ
Так он и продолжал называть меня «мадам», а я въехала в комнату Никола и стала готовить кофе, что было нетрудно, — мне уже столько раз приходилось видеть, как это делается. Мало-помалу я начала входить в повседневный быт квартиры и жизни г-на Пруста. Привыкла к дыму в его комнате, когда приносила ему на серебряном подносе кофейничек, чашку, молочник, сахарницу и круассан.
От Никола я знала, что по утрам он часто плохо себя чувствует из-за ночной астмы и, пробуждаясь, прежде всего окуривает комнату специальным порошком, который сжигается на блюдце. Но чтобы запах спички не вызывал приступа, он зажигал порошок свернутым листком бумаги, который, в свою очередь, зажигался от свечи. Поэтому всегда была нужна горящая свеча, ставившаяся на небольшом столике в другом коридоре, вход в который находился как раз возле изголовья постели.
Я входила, ставила поднос» и обычно он ничего не говорил, только этот его замечательный мягкий жест — «благодарю» — чтобы не тратить силы на слова, после чего я удалялась. В первое время, прежде чем приниматься за свой кофе, он всегда ждал моего ухода. Я никогда не видела, как он брал кусочек сахара или приподнимался на подушках. Так и продолжал лежать, словно замкнутый внутри самого себя, выходя наружу только взглядом или жестом руки.
От Никола я знала и кое-что другое — ведь его не выдернули так безжалостно, как моего мужа, и у меня было время поучиться, чтобы г-н Пруст ни на минуту не остался один, без помощи.
Зато я уже сама научилась соблюдать тишину, пока он отдыхал, и ждать его пробуждения после полудня или возвращения поздно ночью, если он уходил из дома. Именно тогда я стала приучаться к ночной жизни, хотя еще не было тех бдений до восьми или девяти утра, как впоследствии. Но все-таки я почти никогда не ложилась раньше полуночи или часа.
Все это сохранилось в моей памяти как смутное время перемен, когда начинается совсем другая жизнь, да еще с такой притягательной личностью, чья мягкость, больше чем любая сила, делала его центром этой жизни, то очень близким, благодаря его доброте и деликатности, то совсем далеким, когда он погружался в самого себя.
Возвратившись на кухню или в свою комнату, я часто вспоминала его слова о том, что при его положении неприлично иметь возле себя женщину. Я замечала, как неподвижно он лежал при мне в постели, понимая, что пить кофе можно только сидя или даже спустив ноги на пол. Но при мне — только вытянутое тело и руки поверх натянутой простыни. Больше ничего, кроме живого, внимательного взгляда.
Поскольку мои обязанности заключались только в том, чтобы приходить на его звонки, он со свойственной ему рассудительностью занялся поисками замены для Никола, и, естественно, не желая брать первого попавшегося, начал наводить справки среди своих знакомых. Один из них, граф Готье-Виналь, большой почитатель его сочинений, поручил это дело своей горничной, и через некоторое время к нам явился невысокий молодой человек — вполне приличный, но чересчур застенчивый. Как он сам потом говорил, когда я открыла ему дверь, он принял меня за хозяйку дома и был очень смущен. Его уже вызывали на призывную комиссию, но пока отпустили, хотя и не из-за слабости здоровья, — г-н Пруст сказал мне: «Граф Готье-Виналь подтверждает, что он вполне здоров». Но выглядел он уж очень хилым и хрупким.
Г-н Пруст взял его, но просил меня остаться еще ненадолго и пока ничего не менять. Я прекрасно понимала, что ему не нравятся новые лица и вообще любые перемены.
Он сказал мне:
— Мадам, вы уже привыкли ко мне, а я к вам. И этот молодой человек стесняется даже говорить, нужно все объяснять. Меня это утомляет. Так что, когда я буду звонить, все-таки приходите вы, если можно. Потом мы посмотрим, сможет ли он приспособиться.
Был август 1914 года, и наши дела на фронте шли плохо. Приходилось довольствоваться тем, что было под рукой. Его вызвали еще раз, признали годным, и чуть ли не на следующий день он был отправлен.
Г-н Пруст возобновил свои поиски и нашел новую замену, одного шведа: может быть, ему показалось, что гражданин нейтральной страны сможет пробыть у него подольше. Этот оказался полной противоположностью первого — настолько высокого о себе мнения, что, похоже, считал себя чуть ли не королем Швеции, если не самим Господом Богом.
Короче говоря, г-н Пруст просил меня подождать еще немного. Но вдруг в первых числах сентября он, несмотря на войну, которая шла не так уж удачно для нас, решил ехать в Кабур, на Нормандское побережье, как делал это каждое лето. В Париже он чувствовал себя слишком одиноко. Из-за войны в городе не оставалось почти никого из его друзей. Молодые ушли на фронт. Сам он считался непригодным для службы по здоровью, его все равно никуда бы не взяли, даже как волонтера. Женщины и не годившиеся для войны мужчины бежали из столицы, которой, как говорилось, уже прямо угрожали германские армии.
Ах этот багаж и все эти вещи! Дело совсем нешуточное. Ничего не смысля, я упаковывала их по указаниям г-на Пруста. Потом Антуан, консьерж из № 102 по бульвару Османн, отправлял их на железную дорогу. Для самого г-на Пруста предназначался сначала большой чемодан, очень старый и потертый, но все еще весьма прочный, из твердого, как железо, картона, обтянутый бежевой тканью. С первого же взгляда было видно, сколько ему пришлось поездить. Туда положили рукописи. По словам г-на Пруста, при любых переездах он возил все рукописи с собой. Это было самое ценное. С ними он не расставался, и чемодан всегда сопровождал его.