Так тянулись дни, и я уже поняла, что он так никогда и не позовет меня. Возвращался Никола и спрашивал:
— Не вызывал?
Поболтав с ним немного, я уходила.
Но вот однажды два звонка. «Два звонка — значит, нужен круассан», — так учил меня Никола. Беру круассан. Кладу на блюдце и пошла. Иду, как было сказано, через прихожую, потом через большую гостиную, без стука открываю дверь, раздвигаю портьеру и вхожу.
В комнате невообразимый дым, хоть ножом режь. Никола предупреждал меня, что иногда г-н Пруст, проснувшись, сжигает окуривающий порошок из-за своей ужасной астмы, но я никак не ожидала такого облака. При всей своей обширности комната была густо наполнена дымом. У изголовья едва светила лампа под зеленым абажуром. Я увидела кровать из бронзы и на белой простыне зеленый отсвет, а вместо самого г-на Пруста только белую рубашку и плечи, прислонившиеся к двум подушкам. Лицо закрывали тень и туман от дыма, и оно совсем было не видно, я только чувствовала на себе его взгляд. К счастью, на столе поблескивали серебряный поднос и кофейничек. Не глядя вокруг, я подошла к ним, а когда уже вышла, так и не смогла бы описать обстановку комнаты, ставшей для меня потом столь привычной; все скрадывала полутьма, да я была еще и под впечатлением этих глаз. Поставив блюдце с круассаном на поднос, я поклонилась невидимому для меня лицу, а он только помахал рукой в знак благодарности, без единого слова. И я вышла.
Правда, в то время я была не очень-то храбрая; скорее, даже боязливая, чуть ли не ребенок в свои двадцать два года, особенно после того, как лишилась материнской заботливости. Да еще вся таинственность этой квартиры и этого человека в постели, окутанного облаком дыма; его комната, казавшаяся выше от высоких окон и длинных голубых портьер, закрывавших полуденный свет; и где-то высоко под потолком погашенная люстра в дымном тумане.
Только вернувшись в кухню на свой стул, я вполне ощутила сильное впечатление от стен этой комнаты, похожей на огромную коробку, обитую изнутри пробковыми листами, чтобы в нее не попадал никакой звук. Меня это тем более поразило, что напомнило один случай из моего детства в родном Лозере. Я ходила в школу к монахиням, которые прогуливали нас по воскресным дням. Однажды мы пошли за два или три километра осматривать только что открывшийся карьер. Может быть, я была любопытнее других и поэтому забралась совсем одна в какую-то галерею. Там стояла тишина и не доносилось криков детей. Затухающий дневной свет слабо освещал медово-коричневые земляные стены; я подумала: «Как внутри коробки». Меня это очень поразило, но тогда я не показала виду.
Прекрасно помню, что с того первого раза эта комната словно завораживала меня. Я как бы перенеслась в ту галерею с приглушенными звуками. Наверное, я была похожа на удивленного ребенка. И, конечно, его глаза, хотя и невидимые, смотрели на меня. Я даже уверена, в тот день он специально дождался, когда уйдет Никола, чтобы попросить свой круассан. Он хотел проверить меня. Уже когда я носила пакеты, а потом письма, он вызывал консьержку, чтобы осведомиться обо мне — как я держусь, не слишком ли болтлива и развязна? Но сама я и не подозревала ни о чем, тем более о предстоявших мне вскоре сложных обстоятельствах.
Все-таки первый шаг был уже сделан. И дело не в том, что я имела честь побывать в его комнате и поднести ему круассан. Даже не в моем любопытстве, как тогда в карьере. Было что-то неуловимое, исходившее от него и сразу тогда неосознанное. Если подумать, очень странно, что в первое время, когда я знала его по тем обрывкам и крохам, которые слышала от мужа и Никола — а это было трижды ничто, особенно с моим мужем, идеалом сдержанности, — у меня даже мысли не мелькнуло, что в этом человеке и его перевернутой наоборот жизни есть какая-то тайна. Напротив, я почувствовала какое-то притяжение. И все те воплощения, каким он являлся мне потом ежедневно, так и не смогли стереть первое впечатление от него — лежащего на бронзовой кровати, с невидимым лицом, совершенно неподвижного, кроме слабого жеста руки. Что ни говори, манеры его были совершенно необычны. По своей натуре он отличался от всех других, и поэтому имел не только великий талант; и сам человек, и его сердце были такими же.
А в общем, тогда у него не было причин иметь на меня какие-то виды, да и мне даже в голову не приходило, что я скоро окажусь в этом доме. Селина вылечилась, все пошло по-старому, и Никола уже не нужно было отлучаться.
К тому же я ведь и не делала работу Селины. И только если бы мне сказали, что больше не надо приходить на бульвар Османн, лишь тогда я поняла бы, насколько сама хочу бывать там, и как это уже вошло в мою жизнь.
III
И ВДРУГ ВОЙНА
Селина Коттен вышла из больницы, кажется, в начале 1914 года, но возвратилась на бульвар Османн лишь ненадолго, чтобы почти сразу уехать к своей матери в Шампиньи-сюр-Марн, недалеко от Парижа.
И все время, пока она там поправлялась, я так и продолжала исполнять по просьбе г-на Пруста свои нехитрые обязанности. Да и теперь, когда Никола не должен был ходить в больницу, мне уже не представлялось случая подавать кофе. Я снова превратилась в «курьера», - и уже не надо было подолгу сидеть на кухне в ожидании звонка. А если не случалось писем или каких-нибудь поездок для помощи Никола, я все-таки не шла домой, как раньше, но оставалась, чтобы заняться вязанием, починкой, или в отсутствие Селины разбирала белье.
Снова я не видела г-на Пруста — между нами посредником всегда был Никола. Единственная перемена в сторону сближения, но опять-таки без моего участия, состояла в том, что, когда я занималась своими нехитрыми делами, невольно видела, как Никола готовит то или другое, чаще всего кофе. А для этого всегда были совершенно особенные приготовления, ни в чем не похожие на то, что мне приходилось раньше видеть, и, естественно, я смотрела с любопытством и потому многое примечала. Таким образом, я невольно училась, приобретала навыки.
О самом г-не Прусте я не узнала ничего нового, не считая того, что можно было извлечь из двух-трех встреч с ним, да еще время от времени из рассуждений Никола о всяких пустяках, относящихся к работе камердинера, вроде той истории с замечательными брюками. Ну, и еще рассказы мужа, который в этом отношении был ничуть не разговорчивее сравнительно с другими своими клиентами. Изредка он упоминал, куда пришлось везти его, в ресторан или к тем людям, чьи имена для меня ничего не значили, или сколько часов пришлось ждать его. Но не больше. Самое необычное составляли послеобеденные поездки за город или в Булонский лес, когда г-ну Прусту хотелось увидеть кусочек пейзажа. Но не думаю, что для поездок нашлось тогда более одного или двух поводов.
Во всяком случае, хоть мне и нравилось приходить на бульвар Османн, у меня было внутреннее убеждение, что это ненадолго. Однако, самое странное, я не задавалась никакими вопросами. Просто жила и все, хотя совсем не хотела, чтобы это кончилось, и поэтому, вероятно, не думала, что будет дальше, тем более о чем-то постоянном. У меня не было причин особенно интересоваться делами и трудами человека, чья жизнь пока так и оставалась вдали от моей.
Тем временем Селина вернулась из деревни, и все как-то зашевелилось. Она была женщина с характером, к тому же очень неудобным. Г-н Пруст рассказывал мне:
— Понимаете, она во все вмешивалась и хотела всем командовать.
Может быть, болезнь и операция даже усугубили это ее свойство. Но, возможно, здесь сыграло немалую роль и мое присутствие — другой женщины. Ясно только одно, после ее возвращения, впервые за все время, дела пошли вкривь и вкось. И г-ну Прусту как-то вдруг это надоело. Уже потом он мне рассказывал:
— Моя милая Селина, — сказал я ей, — к великому сожалению, я должен предупредить вас, что, если вы хотите остаться у меня, вам нужно переменить свое поведение. Я не нуждаюсь в ваших советах, и не вам объяснять мне, что я трачу слишком много денег, ни тем более еще то или это. Не мое дело воспитывать вас, у меня на это просто нет времени. Так вот, если хотите, можете отдохнуть месяц или два, даже три, в конце концов. И после хорошего отдыха, когда вам станет лучше, мы подумаем. Но если вы будете продолжать по-старому, я предпочитаю сказать прямо: мне невозможно оставить вас здесь.