Для развлечения я занималась вязанием кружев. Однажды он спросил меня, как я провожу свободные часы, и, когда я ответила, воскликнул:
— Но, Селеста, ведь нужно же читать!
Помню, он посоветовал «Трех мушкетеров». Я с увлечением прочла их. Несколько раз, вечерами, мы разговаривали об этой книге. С простодушной наивностью я спрашивала:
— Сударь, но как же этой женщине, этой миледи, всегда удавалось всех дурачить?
С каким-то удивлением он посмеивался и говорил:
— Да, это действительно так, Селеста...
Потом он посоветовал мне романы Бальзака:
— Увидите, как это прекрасно, и мы потом поговорим. Но все-таки по-молодости лет мне больше нравилось вязание. Один только Бог знает, как я теперь жалею об этом. Сколько бы мог он рассказать мне и сколькому научить!
Тем более что мы стали чаще и чаще беседовать друг с другом. Я совершенно сбилась со счета времени и вставала лишь тогда, когда нужно было готовить кофе, обычно не раньше часу или двух пополудни. Когда мы обсуждали, например, что нужно сделать, я, как ни в чем не бывало, могла сказать:
— Сударь, вчера вечером вы говорили мне...
А это «вчера вечером» часто означало восемь или девять часов утра уже давно начавшегося дня.
Вся жизнь была перевернута с ног на голову даже в самых простых вещах. Например, я могла делать уборку в квартире и в его комнате лишь когда он уходил, а поскольку это лишь редко происходило раньше десяти часов вечера, то практически я всегда убиралась по ночам, а уж окна вообще никогда не открывались для дневного света.
В кухне и в своей комнате я еще видела солнце, но во всю остальную квартиру оно никогда не проникало за закрытые шторы. Пробковая комната г-на Пруста защищалась от него еще и ставнями и двойными голубыми занавесями. Благодаря также двойным стеклам внутрь не проникал и шум — даже звуки трамвая с бульвара. У нас всегда была или ночь, или электричество.
Теперь я поняла, что все старания г-на Пруста, все эти великие жертвы ради его труда, — все было направлено на то, чтобы, существуя вне времени, вновь обрести его. Вслед за остановившимся временем воцаряется молчание. И это молчание было нужно ему для того, чтоб раздавались только те голоса, которые он хотел слышать, — голоса из его книг. Но в то время я ни о чем таком и не думала. Зато теперь, в одиночестве бессонных ночей, мне представляется, что я вижу его, остававшегося в одиночестве в созданной им ночи, даже если снаружи и был уже давно день, за своими тетрадями. И подумать только, ведь и я была там же, не догадываясь, что он сам хотел этого одиночества и молчания, хотя и знал, что они убивают его. Уже потом профессор Робер Пруст сказал мне: «Мой брат мог бы прожить и дольше, если бы жил так, как все. Но он жертвовал всем ради своего труда, нам остается только склониться перед ним». И я слышу голос г-на Пруста:
— Я очень устал, дорогая Селеста. Но ничего не поделаешь, так надо...
VI
ОН ЗАМЫКАЛСЯ ДАЖЕ В СВОЕЙ БОЛЕЗНИ
И сегодня многие не только думают, но и говорят, что г-н Пруст был если и не сумасшедшим, то, уж во всяком случае, тронувшимся; что ему нравилось преувеличивать свою болезнь, и астма у него была далеко не такая, как ему хотелось показать, и вообще вся его болезнь отчасти придумана ради того, чтобы его жалели. Даже приписывали все это его слишком уж ревнивой любви к матери в детские годы, особенно после рождения младшего брата Робера. Он чуть ли не придумал свою астму, чтобы только на него одного и было обращено ее внимание. А потом ему хотелось благодаря этому сделаться интересным в глазах света.
Но все это просто смешно, если не сказать, живо; именно те, кто так говорили, сами хотели привлечь к себе внимание. Если бы видели его, как я, после возвращения из Кабура, смертельно бледного, задыхавшегося над курильницей, никому и в голову не пришло бы, что он разыгрывает комедию.
Правда, я больше никогда уже не видела у него подобного приступа. Может быть, оттого, что мы потом не выезжали из Парижа, а если бы опять поехали в Кабур, такое же удушье могло бы настигнуть его при проезде Мезидона во время сенокоса.
Возможно, из-за сходства с сенной лихорадкой говорили, будто ему делается хуже при смене времен года. Но в мою бытность я ничего такого не замечала, да и сам он ничего об этом не говорил, хотя несколько раз повторял мне:
— Когда распускаются листья, это для меня плохо.
Но я не припоминаю, чтобы у него были хоть какие-то особенно сильные приступы, например, весной. Своему приятелю Жану Луи Водойе он писал: «Ничто не предвещает мне приближения приступов, совсем ничто».
И, скорее всего, так оно и было на самом деле.
Несомненно, что после того, как с сентября 1914-го он уже не покидал Париж, заперся у себя на бульваре Османн и выходил только для того, чтобы встретиться с друзьями или по каким-нибудь делам, я уже никогда не видела таких смертельных припадков, которые, конечно, бывали у него прежде. Он сам говорил мне:
— Селеста, при моей теперешней жизни затворника у меня меньше приступов.
Когда я спрашиваю, откуда могла взяться эта болезнь, он отвечал:
— Никто не мог объяснить, даже отец, а ведь он был великий врач. Первый приступ случился со мной еще в детстве, когда я как-то играл в саду Елисейских полей. Тогда тоже ничего не могли сделать.
Рассказывая о том времени, г-н Пруст говорил:
— Теперь-то, можно сказать, вы видите меня почти здоровым. А в то время, даже не представляете себе, родители просто сходили с ума. Случалось, отец и мать всю ночь просиживали у моей постели, думая, что я умираю, как и вам показалось при возвращении из Кабура.
Помню, он рассказывал мне:
— В одну из таких ночей, когда я совсем задыхался, отцу пришлось принести все его большие медицинские книги, чтобы подложить мне под спину, за подушки, и посадить меня как можно прямее. Но это не помогло, и он позвал одного из своих коллег, который не придумал ничего лучше, чем сделать мне укол морфия, от которого приступ только усилился.
Он усмехнулся и, взглянув на меня, добавил:
— Дорогая Селеста, если бы вы знали, как я благодарю Бога за то, что от этого укола не было других последствий! Ведь если бы он принес мне облегчение, впоследствии я, наверное, не удерживался бы каждый раз сам себе делать укол и, кто знает, мог бы стать морфинистом. Только подумать, какой ужас! Свалиться на самое дно, как один из моих приятелей, превратиться в ничтожную развалину!
Хоть он и не назвал тогда этого человека, потом я поняла, что речь шла о его однокашнике по лицею Жаке Бизе, который в конце концов застрелился.
Чтобы понять все это, надо было видеть его, как я, эти восемь лет, когда он хоть и меньше страдал от своей болезни, но каждый день жил под угрозой приступа. И даже без очень сильных припадков все-таки страдания никогда полностью не оставляли его.
Во всех таких случаях он умел замкнуться в своей болезни. Ни единого раза я не услышала от него даже малейшей жалобы. В такие моменты единственным его желанием было остаться одному. Если он и звал меня, то лишь для того, чтобы сказать своим несравненным мягким голосом:
— Селеста, мне нехорошо и трудно говорить. Мне нужен покой. Подвиньте сюда порошок с подсвечником и идите.
И больше ничего.
Если приступ был долгим и тяжелым, он лежал весь мокрый, совсем без сил и в ознобе. Чтобы согреться, просил принести грелки, а ноги укутывал старой шубой. У него была и новая, норковая, с воротником из выдры, очень красивая, которую он надевал в холодное время. А старая шуба всегда оставалась в ногах на постели. И черное пальто с клетчатой подкладкой, чрезвычайно элегантное, сохранялось только для внутреннего употребления, вместо халата. Когда-то его сшила ему матушка, и никакого другого халата, кроме этого пальто, у него не было. Он так и надевал его вместе со шлепанцами, прямо на постельную одежду, когда никого не было или если к нему приходил парикмахер.