Теперь расскажу немного о комнате; это была сцена его театра, да отчасти и моего за все эти годы. Даже когда впоследствии мы переехали, он постарался сохранить от нее все украшения, чтобы его окружала та же мебель и все те вещи, лишиться которых было бы для него чрезвычайно болезненно.
Я уже говорила, что его комната была очень большая и очень высокая, четыре метра до потолка, с двумя окнами, тоже большими, но всегда плотно закупоренными, когда он был дома, ставнями и двойными шторами из голубого атласа. И уже окончательно отгораживали комнату от всего снаружи пробковые панели на стенах и потолке.
Первое, что бросалось в глаза при входе, кроме этих пробковых панелей, был голубой цвет, прежде всего, занавесей. На потолке висела большая люстра в виде чаши, которую зажигали только для посетителей или во время уборки, когда г-н Пруст куда-нибудь уходил. На массивном камине белого мрамора стояли два канделябра с голубыми шарами, а между ними бронзовые часы. Канделябры тоже никогда не зажигались. Свет, как я уже говорила, был только от маленькой лампы у изголовья постели. На ней — плиссированный зеленый абажур с белой подкладкой. Лицо г-на Пруста оставалось всегда в тени, и свет падал только на то, что он писал или читал.
Благодаря своим большим размерам комната вмещала не только ту мебель, которая досталась по наследству от родителей после раздела с братом Робером, но и перешедшую к госпоже Пруст от ее дядюшки Вейля. Хотя большую часть г-н Пруст оставил младшему брату, от мебели все равно везде было очень тесно; она прямо-таки загромождала всю столовую, которая, правда, никогда не использовалась. Только большая и малые гостиные были хоть сколько-нибудь удобно обставлены.
Между окнами стоял застекленный шкаф из палисандра с бронзовой инкрустацией и светильником на передней части; перед ним рояль, принадлежавший госпоже Пруст. Сам г-н Пруст играл на нем, но редко, и еще его приятель, композитор Рейнальдо Ан. Этот рояль стоял вплотную к шкафу, который никогда не открывался. Только после смерти г-на Пруста я заглянула в него — там лежало немного белья и кое-какие вещицы, принадлежавшие его матери, среди них коробка, где были платки с валансьенскими кружевами и вензелем «Ж. П.», купленные в «Труа Квартье». Лента на коробке так и осталась не развязанной.
Слева от рояля перед окном стояло массивное дубовое бюро, заваленное книгами. По левой стороне напротив окна находился камин с канделябрами и часами. На левой стене двое высоких двустворчатых дверей открывались на большую гостиную. Обычно в комнату входили через те, которые были ближе к окну, но одна створка у них всегда оставалась закрытой. Второй дверью никогда не пользовались, ее загораживали две круглые вертящиеся этажерки, дополна набитые книгами. Слева от входной двери стоял красивый китайский столик и на нем фотографии, в том числе его с братом еще детьми; в ящичках этого столика г-н Пруст хранил деньги и банковские бумаги. Перед тем как выходить из дома, он просил меня достать оттуда нужные ему деньги. За этим маленьким столиком в паре с зеркальным шкафом стоял большой палисандровый комод, над которым висело большое зеркало до самого потолка, а на комоде лежали тридцать две черных клеенчатых тетради — первая редакция его труда, хранившаяся всегда на этом месте. В ящиках комода лежало множество фотографий и всяческих сувениров, копившихся с течением лет.
Наконец, перед вращающимися этажерками находился стол буль[2] с вензелем его матери: «Ж. П.» — Жанна Пруст.
И дальше «его» стена, рядом с большой, всегда запертой дверью, после которой сразу за углом была простая дверь в коридор и туалетную комнату. В принципе эта дверь предназначалась только для него, но мало-помалу и я стала пользоваться ею, но, конечно, только потому, что он так захотел:
— Селеста, входите через эту дверь.
И тогда я стала входить и выходить между столиком его матери и концом кровати.
Его стена с кроватью находилась против окон.
Поражало несоответствие всей этой большой позолоченной мебели с тем, что было в его углу по соседству с камином. Кроме очень красивой кровати, все остальное отличалось простотой и непритязательностью. Прежде всего бронзовая кровать, потемневшая от воскурений; затем три столика на расстоянии протянутой руки: один бамбуковый, куда он складывал книги, и туда же клали грелки рядом со стопкой платков; второй — старинный палисандровый, где лежали рукописи и его школьная чернильница, перья, часы, несколько пар очков (это уже в последние годы) и стояла лампа; наконец, третий, ореховый, для кофейного подноса, Эвианской воды и липового отвара, ставившегося на ночь. Весь этот его уголок выглядел очень просто по сравнению с остальной обстановкой и громадной комнатой.
И никаких других сидений, кроме табурета у рояля и стула возле постели, обтянутого генуэзским бархатом, еще из кабинета его отца, где он ставился для пациентов.
Что касается пола, то это был дубовый паркет, закрытый у кровати ковриком с восточным узором. Г-ну Прусту достались по наследству несколько красивых ковров, но все они висели в других комнатах: в большой гостиной, в столовой и при входе в квартиру. После того возвращения из Кабура, когда мы застали за работой уборщиков с пылесосами, такая процедура больше ни разу не повторялась. Единственно, я пользовалась его выходами в город, чтобы слегка пройтись механическим полотером, и все. А натирать паркет мне было с самого начала запрещено из боязни опасного запаха. Да я и не умела натирать пол: у родителей его только мыли и подметали рисовой метелкой.
Обостренная чувствительность, связанная с его болезнью, проявлялась буквально во всем.
Княгиня Марта Бибеско в своей книге рассказывает, будто однажды он не велел мне принимать ее, потому что она всегда слишком сильно душилась. Не знаю уж, откуда она взяла эту выдумку. Но действительно г-н Пруст не переносил духи, ни естественные, ни искусственные; от них у него начинался приступ астмы. Он даже не мог нюхать цветы, хотя бы и со слабым запахом или совсем не пахнущие. В те редкие на моей памяти случаи, когда он просил моего мужа отвезти его в долину Шеврез, чтобы полюбоваться яблонями и боярышником, это, как рассказывал Одилон, происходило так: г-н Пруст не выходил из машины и долго рассматривал цветущие деревья и кусты, а потом просил срезать ветку и принести ему. Он смотрел на нее сквозь стекло дверцы, после чего просил положить в багажник и отвезти на бульвар Османн, где ее надо было оставить на площадке черной лестницы, даже не на кухне, на тот случай, если ему снова захочется посмотреть на нее.
Помню, у нас после одной такой поездки был разговор о боярышнике, и когда он сказал, что особенно любит этот цветок, я как-то машинально из вежливости ответила ему:
— Да, сударь, правда, это очень красивый цветок.
— Селеста, а вы действительно хорошо его знаете?
— Думаю, что да, сударь. У моих родителей было поле, обсаженное кустами боярышника. И я, конечно, видела, как они цвели.
— А я так люблю их, что даже написал статью об этих цветах, розовых и белых. Уверен, вы никогда внимательно их не рассматривали. Я попросил Одилона положить цветы на черную лестницу. Сходите, посмотрите, пожалуйста. Вблизи вам понравятся эти маленькие розы, увидите, какое это чудо. Для меня нет ничего красивее.
И мне пришлось идти смотреть, хотя сам он не пошел вместе со мной.
Г-н Пруст всегда восхищался любыми цветами; думаю, часто ему было очень обидно, что нельзя принести их к себе в квартиру, а тем более в комнату. Его друзья знали, что, когда он приходит, не должно быть цветов. Зато сам он во множестве раздаривал их и постоянно посылал меня к «своему» цветочнику, Леметру, на бульваре Османн — и только к нему — со словами:
— И, самое главное, Селеста, они должны быть очень красивы.
Или так:
— Селеста, закажите орхидеи для г-жи Такой-то. Я знаю, это очень дорого, но, что поделаешь, мне нужны только самые красивые.