Тогда Бони де Кастеллан очень интересовал его. Чтобы заново позолотить себя, Бони женился на фантастически богатой американке Анне Гулд после чего, вознамерившись ослепить Париж, построил знаменитый Розовый дворец по образцу Версальского Большого Трианона. Г-н Пруст не успокоился до тех пор, пока и его не пригласили туда. Смеясь, он рассказывал мне, что, когда они вошли в спальню, ему первому довелось услышать классическую остроту Бони де Кастеллана, которую потом повторял весь парижский бомонд:
— Он открыл двери в спальню и сказал: «А вот и оборотная сторона медали». Но весь юмор заключался в том, что это произносилось тоном музейного гида.
Анна Гулд в конце концов развелась с ним: «Иначе он проглотил бы все до последнего цента, — говорил мне г-н Пруст. — Я никогда не видел, чтобы человек так пожирал деньги». Вскоре Бони де Кастеллан разорился. В 1919 году г-н Пруст захотел встретиться с ним, конечно, лишь из желания посмотреть, на что он стал похож. В то время мы находились в промежуточном положении — уже съехав с бульвара Османн, временно, до того, как нашли квартиру на улице Гамелен, жили в меблированных комнатах на улице Лоран-Пиша, в доме актрисы Режан. Однажды солнечным днем явился Бони де Кастеллан и пробыл всего несколько минут. Г-н Пруст сразу после его ухода позвал меня.
— Ну как, Селеста, ведь вам и прежде приходилось видеть этого барина?
Все эти костюмы, всю эту элегантность, очень красивого бульдога с ошейником, где медяшки могли принимать за золото? Так вот, теперь у него нет ни су! И ведь не он один такой. Подумать только, не имея даже собственной комнаты, они ухищряются как-то поддерживать свой внешний вид!
Когда г-н Пруст говорил это, в его взгляде проскальзывало чуть ли не удовлетворение. Но у него не было злорадства. Он убедился, что не ошибся, оценивая своего героя. Больше они уже никогда не встречались. С кавалером де Сен-Лупом ему стало все совершенно ясно.
Все эти годы, когда я знала его, были сплошной гонкой за главами книги и ее персонажами. Не зря же он все время повторял: «Мне надо, я должен...» Иногда говорят, что ему нравилась показная сторона светской жизни — совсем нет. Г-н Пруст не любил надевать фрак или смокинг и делал это только по необходимости. Он был вполне счастлив лишь у себя в постели, с накинутой на плечи рубашкой, когда занимался работой. И только одна я могу привести доказательство того, что он виделся с людьми единственно ради своей книги; ведь только я присутствовала и даже участвовала во всем этом — конечно, лишь в той мере, насколько он посвящал меня в свои дела.
Отдыхая, г-н Пруст размышлял о том, чего ему недостает и что предпринять в связи с этим; созрев, он уже не медлил. Мне приходилось тут же бежать к телефону или нести письмо тому, кто устраивал встречу. Если же приглашал он, я должна была одновременно и звонить Оливье Дабеска в «Риц», чтобы заказать отдельный кабинет, и связываться с приглашенными, как только их список был окончательно утвержден; понятно, что совместить всех оказывалось не так-то легко, и каждый раз, когда он устраивал званый обед, заранее никогда ничего не решалось. Это была импровизация в последнюю минуту, и тем не менее все великолепно удавалось.
Он приглашал всегда на очень поздний час, чаще всего к ужину, и уезжал принимать гостей обычно между девятью и десятью часами. Если приглашали его, никогда не являлся рано: для этого непременно находились какие-то причины — например, все та же усталость. Хоть он сам и не признавался в этом, у меня всегда было такое чувство, что ему хочется явиться последним, когда при входе все глаза обращаются на него.
Да, зная г-на Пруста, я готова поклясться, что он стремился сразу же объять глазом все целиком. Это было ясно из его пересказов. Начинал он с общей картины, потом следовали подробности, прежде всего касающиеся тех персон, которые побудили его приехать на этот вечер.
У него был невероятный дар наблюдательности и несравненная память. Например, два или три раза он зашел на нашу кухню, чтобы посмотреть в окно, как обедает семейство Стендиш. Это был всего лишь мимолетный взгляд, но за какие-то тридцать секунд у него запечатлевалось буквально все намного лучше, чем это сделал бы фотографический аппарат, потому что, кроме самого изображения, он успевал рассмотреть множество живых подробностей: жест, передающий солонку, наклон головы, ответ, схваченный им на лету по одному только виду.
Когда я удивлялась, он говорил:
— Селеста, это никакой не дар. Это образ мыслей, который вырабатывается и становится в конце концов привычкой. Поскольку было много занятий, недоступных для меня, я неизбежно оказался менее подвижен, чем другие, и наблюдал за ними только ради собственного развлечения, иногда даже с завистью. Это началось еще в детстве. Как только обнаружилась астма, я уже не бегал ни по Елисейским Полям, ни по Кателанскому лугу в Ильере, а только не спеша прогуливался. Целыми часами я мог смотреть на течение Луары, а потом читать или писать в маленькой беседке. То же самое, когда мы с дядюшкой ездили в тильбюри: передо мной двигался и шевелился пейзаж, деревенские колокольни вращались вокруг горизонта окружающей долины. Точно так же разворачивается в своей скоротечности и жизнь, и люди. Привычка смотреть и наблюдать перерастает в интерес к отношениям и взаимосвязям, а поразмыслив, начинаешь выводить для себя кое-какие законы. Указав рукой себе на глаза и лоб, он сказал:
— Здесь все записано. Не имея памяти, невозможно сравнивать, а только сравнение завершает ход рассуждений. Но это бесконечно. Вот почему я всегда хотел наблюдать, все время наблюдать.
В другой раз г-н Пруст объявил мне:
— Истина жизни познается наблюдением и запоминанием. И то, и другое я сполна вложил в своих героев, чтобы они были живыми, а для этого нужно показать их со всех сторон. Для того я и одевал, и причесывал каждого из них по образцу тех, кого встречал в жизни.
Помню, как однажды он рассказывал мне по этому поводу о посвящении, которое хотел написать Жаку де Лакретелю на одной из своих книг, — кажется, это была «Под сенью девушек в цвету», в 1919 году.
— Г-н де Лакретель прислал мне письмо с просьбой о некоторых разъяснениях касательно моих книг. Его замечания столь необычны и умны, что мне хочется написать для него совсем не так, как другим. Это нужно обдумать.
Потом г-н Пруст рассказал мне, что написал ему:
— Он спрашивал о ключе к моим книгам. Я ответил, что не могу дать его. И не из-за каких-то опасений и не из желания что-то скрыть. В каждом персонаже содержится слишком многое. Если бы я даже и привел там все объяснения, можно было бы по ошибке заключить, что там больше одного и меньше другого. А в общем, все это не так уж и важно. К тому же он и так прекрасно понял самую суть. Мне хотелось, чтобы это посвящение было моим духовным завещанием.
По самому тону его голоса я поняла, что он не уходит от ответа, а говорит вполне искренне.
То, что в своих поисках он стремился к правде, этому я имела постоянные свидетельства, — такие, как его размышления о делах и людях, отношениях и связях, тончайших деталях. Это были отнюдь не сплетни или пересуды. Все принималось во внимание, но лишь соразмерно своему значению, а от этого приходила и правда жизни со всеми ее тончайшими нюансами.
Как-то раз, уже после смерти г-на Пруста, его брат Робер поехал в Ильер вместе с доктором Лемалем, который писал диссертацию о профессоре Адриене Прусте. На обратном пути ему захотелось побывать в Шартрском соборе, который так любил г-н Пруст. Об этом мне рассказывал доктор Лемаль. Профессор Робер вошел внутрь собора и, остановившись, осмотрелся вокруг; потом увлек своего спутника к одной из колонн и долго смотрел на нее. Наконец, повернувшись к нему и указывая на эту колонну, сказал со слезами на глазах:
— Перед вами образ Марселя. Он весь в нем.
XXI
Г-Н ДЕ ШАРЛЮС
Про каждого из его персонажей можно сказать то, что г-н Пруст говорил о всем своем творчестве, называя его колонной или маленькой часовенкой большого собора, которую он непрерывно и бесконечно украшает. Самый поразительный пример — это барон де Шарлюс, к которому, несомненно, он наиболее привязан и которого стремился изобразить как можно тщательнее. Несомненно и то, что, несмотря на разнообразие прототипов, главные черты для него были взяты у графа Робера де Монтескье.