Лужайка перед школой, отведенная для привала, черна от людей и оружия. Григорий сидит у пулемета, не знаю, как уж он добрался раньше меня. Вуйо Дренкович не спит, ждет меня под стеной, усталый и злой от ожидания. Черный и Михаил спят, и он на них смотрит с завистью.
— Где ты, в конце концов? — кричит он. — И что делаешь?
— Нога за ногу, и застряло войско.
— Лучше уж не отбивайся, как паршивая овца! Нам и так уже больше некого ждать.
— Что, Видо в госпитале?
— И Видо, и Влахо.
— Знаю, Влахо дал мне бритву.
— Еще один такой бой — и с нами все кончено.
— За каждую победу приходится расплачиваться, даром они не даются!
— Сейчас я малость подремлю, а ты уж сам думай!..
Он надвигает шапку на глаза и тут же начинает похрапывать. Перед глазами у меня какой-то серый туман, ни сон ни явь.
Жители все-таки собираются — будет представление!.. Парни пришили на рукава ленты с буквами ЭПОН [42] и ходят козырями вокруг девушек. В толпе мелькают характерные лица — даже не верится: вот старушка, словно только вчера прибыла из черногорской деревни, стоит себе и прядет, трактирщик с брюшком, подозрительно всех оглядывающий усач рядышком с попом, и покрытые коростой дети, и беременные женщины — все как в Черногории… Эти сельские сходки, в сущности, ничего не стоят: приходят поглазеть на фокусника, а им подсовывают фразеров. И всякий раз надо снова доказывать, что ты существуешь, а они замечают лишь то, что ты с каждым разом еще более оборван. Впускают в одно ухо, в другое выпускают — ждут третьего чуда и дождутся на свою голову. Кладу голову на ранец, и в тот же миг мир растворяется в серую массу. Не остается ничего — ни деревьев, ни тоски, — пространство, время, огорчения сгинули, растаяли в изменчивой мгле.
А под ее покровом возникает «подземный мир», тот самый, о котором давно предполагали и долго не знали, где он находится. Главное в нем: попирать ногами, вертеться и топтаться на месте. Немало таких, кто наступает друг другу на пятки, но после третьего круга это становится бесконечным и очень страшным. Другие кричат. Кричат: «Убийца!..» Неужели миновало то время, когда выше всех прочих поднимали убийц?.. Прошло, кажется, потому что снова кричат: убийца, убийца — и ужасаются, как до войны. Кому же это кричат?.. Может быть, мне, ведь и я убийца? Хочу поскорей вскочить и не могу, не на что опереться, земля уходит из-под ног. Наконец нащупываю ее коленом и при помощи винтовки вскакиваю.
— Кто меня зовет?
Вуйо хватает меня за ногу.
— Ты куда?
— На кого это кричат?
— На чаушевцев, знают здесь некоторых, они местные.
Узнать их легко, это давешние. У одних забинтованы головы, но бинты успели уже запачкаться, у других связаны руки, чтоб не «баловались». На них плюют. Женщины норовят пырнуть веретеном. Мальчишки исподтишка швыряют камни и делают вид, что не они. На стене стоит девушка, лицо у нее спокойное и вроде бы безразличное, но она пинает ногой под ребра каждого проходящего мимо чаушевца, а лицо остается все таким же спокойным, дескать, я не я. Таковы люди — отражение природы и сама природа, — нет у них милости к побежденным. Стихия, как и все прочие, только помельче и побурнее, а мы, что хотим ее укротить и приручить солью разума, лишь пена на ее волнах. Старуха с распущенными седыми космами визгливо кричит и указывает на кого-то пальцем.
— Сына поминает, — говорит Вуйо. — Это, что ли, ее сын?
— Нет, этот увел ее сына.
— Пойдем поглядим, как их будут судить.
— Почестней, чем они нас.
— Хочу наконец и я это видеть.
— А я не хочу, устал.
Поднимаются и другие. Наступает тишина. Смотрю им вслед, а мне кажется, будто я взбираюсь на гору Хаджи Байрамле. Черный и Видо спорят, в какой стороне Левкохори, спорят долго, а где-то внизу шумит на холостом ходу водяная мельница. А они все спорят и говорят, говорят… Поднимаю голову: молодые парни несут гробы. Черный, Михаил и я идем за ними на кладбище. На могилах стоят глазурованные глиняные кувшины с желтыми узорами и зелеными цветочками. В каждом вода, чтобы мертвый не испытывал жажды. Пока поп в рясе неторопливо и важно талдычит бесконечные молитвы, иду в церковь. С десяток святых, в основном из одного клана, ни дать ни взять президиум, что сам себя выбирает, теснятся на иконостасе около женского лика с младенцем. Кое-кто обозначен именем, прочие, менее важные, остались безымянными: кто знает, кто они и как сюда примазались?
Спускаюсь в церковные подвалы, где в прохладе почиют выкопанные из могил кости. Классовость и тут строго разграничена. Одни кости уложены в гробы из мореного дуба, окованные серебром или металлом, другие — в простые, некрашеные, сколоченные из еловых досок, с замками и без оных. Кости бедноты, сваленные в потемневшие худые мешки, желтеют сквозь дыры. В нишах и двух углах высятся груды костей семейств, которыми уже никто не интересуется.
Выхожу. Гробы стоят у могил. Оратор пронзительным голосом отдает последнюю дань погибшим. Каждая его вторая фраза начинается со слова «свобода» — я боюсь, как бы мне не набило оскомину это слово, уж слишком он им злоупотребляет. Подобно попу, он затянул свое выступление и, кажется, даже перещеголяет попа. Упоминая фашистов из Стефанины, он грозит кулаком. Я что-то не видел его, когда мы бились там с фашистами. Потом он перечисляет имена и подвиги убитых греков и русских. Серба Душко Вилича он оставляет для пущего эффекта под конец. За это я сразу все ему прощаю.
На обратном пути кое-кто останавливается у источника и заводит разговоры с девушками и накрепко к ним прилипает. Удивляюсь, как им не стыдно: каждый шов у них просит каши, заплата сидит на заплате. А Черный опять находит окольную дорожку. Вуйо еще не вернулся с суда. Григорий никак не может расстаться с пулеметом. Перед школой, на смятой траве, почти никого нет, вскоре расходятся и последние. Остаются лишь чужаки — а это я. Расстилаю одеяло на корни акации и вытягиваюсь. Неважно, что бугры, да и непривычно без них. Какое-то время сплю без сновидений, потом мне начинает досаждать пес из сожженного селения: бежит на грех лапах за нами, перегонит и давай выть. Кажется, я просыпаюсь, открываю глаза: нет ни табачного поля, ни задымленных печных труб, не пахнет горелым, а пес продолжает выть. Поднимаю голову, нигде его не видно. Наверное, заперт, голодный: успокоится ненадолго и опять затягивает ту же песню.
Вернулся Вуйо. На суде не обошлось и без смеха, рассказывает он, но над чем смеялись — толком не понял. Женщины первыми развязали языки — жаловались, кто что сделал, а за ними и мужчины. Каждый высказал в глаза, что думал. Так и разобрались.
— И что же с ними будет?
— Кой-кого уже повели в овраг.
— А остальных?
— Наверно, возьмут в батальон: надо как-то его латать… Тебе что, не нравится?
— Мне многое не нравится. Уж очень просто стало быть солдатом! Беги туда, и не знаешь куда, только бы вместе. Одних хоронишь с воинскими почестями, других расстреливаешь с издевкой — и все дела!
— А что бы ты хотел?
— Так делают и те. Ведь это глупо!
— Глупо — не глупо, а это война, братец ты мой!
Приходит Черный и приносит слив. Угощает. Я не хочу брать, а он удивляется, все, мол, из рук вырывают, а ты отказываешься. Запах вареного мяса вызывает звяканье котелков и ложек. Я получаю свой обед и съедаю его. В овраге гремит залп, за ним отдельные выстрелы «милосердия». Мы отдыхаем, чиним одежду, закладываем дыры на подметках. И когда в три часа становимся в колонну, выглядим почти прилично. Греки и русские заводят песню, нас провожают пожеланиями: «Счастливого пути!»
Дорога идет вниз и снова поднимается. Со стороны Яницы и Кердзилии подувает ветерок. Проходим километров десять, и нас встречает блеском стекол в лучах заходящего солнца Стефанина. В колонне с ненавистью рычат:
— Последний раз блестишь!
Растянувшись в цепь, в напряженной тишине перебираемся от межи к меже. У околицы начинаем постреливать, чтоб вызвать ответный огонь и определить, где неприятель. Никто не отвечает. Фашисты убежали, и село напоминает обессилевшее животное, которое готово ластиться, да не знает как.