Шумич думает, что будут ремонтировать волнорезы на пристани, пострадавшие от бомбардировок. Почанин утверждает, что он идет на постройку бункеров, хотя и сам в это не верит. Мы едем к южному пригороду — значит, не волнорезы! Минуем узкие ворота, оставшиеся со времен турок, виллы с балконами, виноградные беседки, сады, дачи с зелеными бородами плюща… Прохожие в сандалиях на босу ногу, с непокрытыми головами, курчавые и пучеглазые, прижимаются к стенам, чтобы не задела машина. Лица озабоченные и усталые, в глазах проглядывают страх и ненависть. Губы шевелятся: знаю, что бранятся, и кажется мне, что по-нашему.
Лагерь с его Доктором, радикалами, Судьей и Бабичем кажется мне сейчас чем-то нереальным. Окружающая меня жизнь — безымянная, мрачная бурлящая пучина. Я в ней маленькая, ничтожная песчинка. Чуть побольше или поменьше — не все ли равно? Важно лишь то, что я все вижу.
Дорога ведет вас в желтые нивы, где пшеница уже сжата, а на межах растет инжир. Полежать бы сейчас под ним, может, набрался бы сил, чтоб уйти. У южного пригорода Салоник греется на солнышке отделенное от города долиной село Пилея. Над ним церковь, кладбище и окруженная оградой терраса. Близ дороги на Арней среди густых сосен в парке стоит дворец. Я мечтаю ощутить запах хвои, но машина сворачивает на новое шоссе и останавливается на террасе, отведенной для немецкого военного кладбища. Его планировали сделать большим и помпезным, более внушительным и красивым, чем на Зейтинлике, где хоронят врагов. Потому и отведена ему большая площадь, и треть ее уже занята свежими могилами.
Директор кладбища унтер Ганс, в очках и с кожаной перчаткой на левой руке, указывает место, где следует рыть новые могилы. Он дает нам доску и веревку с колышками: могилы должны быть как по нитке, чтобы мертвые немцы и в земле были построены в шеренги и уходили бы в вечность, как на парад.
Шумич на клочке бумаги чертит план кладбища, систему недавно установленного водопровода, дорожки, размечает участки по двадцать могил в каждом. Ганс интересуется, не специалист ли он, и на утвердительный ответ радостно ржет как лошадь и хлопает Шумича по плечу. Мне муторно смотреть на это дружеское похлопывание, я беру лопату и принимаюсь разравнивать землю. Шумич, уже назначенный надсмотрщиком, вырывает у меня лопату из рук и указывает на резиновый шланг для поливки.
— Будешь поливать газон с Дако.
Так начинает каждая власть — с обещаний и даже уверений помогать слабым; потом, укрепившись и отупев, видит, что лучше и легче свернуть на противоположный путь и опираться на сильных.
Дако просит у меня шланг, ему хочется напоить травку. Позабыл о том, что служил в жандармах, лицо умильное, улыбка глупая, старается не наступить на газон, рад помочь живой материи.
В тени у самых кладбищенских ворот работают два грека-каменотеса. Один сбивает долотом тонкий слой мрамора с еврейскими надписями. Другой выдалбливает на гладкой поверхности имя какого-нибудь погибшего под Флориной штурмфюрера.
— Значит, драчка будет продолжаться и по ту сторону, — говорит Кум.
— По какую сторону?
— Там, внизу!
— А где у тебя эта нижняя сторона?
— В земле. Мертвый еврей потребует свою плиту, а мертвый немец не даст. Может, дойдут и до суда, значит, нанимай адвоката, и бог знает…
Греки спрашивают, не сербы ли мы из Хармаки?
— Мы из Павломели, — говорит Почанин.
— А разве в Павломели есть сербы?
— Да, конечно! А в Хармаки?
— Это первое село за Дудуларом, что северней Салоник, там сербский лагерь и все носят зеленую форму.
— Надо будет разузнать, — говорит Шумич, — может, там сидит Миня?
— Кто знает? — говорю я, не смея надеяться, чтоб не потерять все сразу.
— Не понимаю, чего ты за него цепляешься? Наших найдется еще довольно, просто всех раскидало. И он, наверно, стал не лучше, чем ты и я, и тебе только кажется…
— Он не подлизывается к Гансу, как ты! — выпаливаю я взбешенно.
На лбу у Шумича вздувается жила.
— Что делать, коль я таков, — цедит он.
— Прежде таким не был, — уступаю я.
— Был, только ты меня не знал. Из любой работы на немцев предпочитаю рыть им могилы. Впрочем, и роют-то четники, а я их надсмотрщик. Это символично для настоящего времени, и я постараюсь здесь остаться, пока не представится случай бежать.
Уже вырыто пять могил, до завтра хватит. Саженцы политы, работа окончена. Ждем машину, чтоб отвезла нас в лагерь. От нечего делать читаем имена и даты на могилах немцев. Классы и тут: во главе высшие чины, потом средние, в конце разная шушера. Есть совсем свежие: похоже, эти греки не только торговцы и не такие уж они мирные, как полагают, умеют и мстить по-настоящему…
Сидим в холодке, в церкви. Собственно, теперь это склад инструментов. Со стен, между ручками лопат, печально смотрят на нас святой Теодор и другие угодники. Нам позволяют выйти на паперть и полюбоваться самой высокой горой, возвышающейся над городом, с зеленой гривой леса. Видно, как по голой скале карабкается стадо коз. Это натуральные козы, а не мираж. Они существуют, как и не обнесенные проволокой дома, как жизнь вне проволоки, без часовых — и не так далеко. Стоит только отойти на сотню шагов и скрыться из виду.
II
Не существующая на картах земного шара гора, которую я никак не могу обнаружить, в краях, сохранившихся в моей памяти, появляется только в редких радужных снах. А появившись, она так крепко и убедительно связана с прошлыми снами, что сомневаться в ее существовании не приходится. Проснувшись окончательно, я думаю о ней, и мне начинает казаться, что гора эта где-то должна быть. Где, не знаю. Как до нее добраться, тоже не знаю. И решаю, когда снова увижу ее во сне, поднимусь на ее вершину, которая так и манит к себе. И передо мной откроется вся панорама. Беда в том, что я никогда не успеваю подняться, вечно находится причина, и я просыпаюсь раньше времени. И на этот раз тоже: оставалось два шага, и тут гора сдвинулась в сторону, и между ней и мной образовалась долина. Через нее проложено шоссе, о котором я не подозревал, грузовики с завыванием ползут на подъем. Я узнаю их и просыпаюсь, И слышу топот, идут прямо к нам, все ближе.
Картежники вокруг карбидной лампы насторожились. У них хватает присутствия духа разобрать «банк» и разбежаться, один даже возвращается погасить лампу. Когда они разбегались, я видел, как у них от страха горели глаза. Пронзительный свист, похожий на шипение змей, поднявшихся на хвосты, врывается вместе с треском распахнувшейся двери. Лагерная полиция с фонарями в руках, в нижнем белье, но в шапках с кокардами, вскакивает, как толпа сумасшедших, с криком в помещение.
— Подъем! Подъем! Всем выходить!
— Марш во двор! И без разговоров!
— Что? Высадился десант? — бросает кто-то шутливо.
— Не шути головой, дурень!
— Знал бы, какие они пришли… Будут нынче покойники, я тебе говорю!
— И без того хватает, — замечает Кум.
— Молчи! — цыкает на него полицейский. — И не смей задерживать народ, не то будет беда.
— Освобождения по болезни не действительны, чтоб все знали!
— Нету больных, освобождение не признается! Все выходят!
— Катитесь вы к чертовой матери… — кричит Вуйо.
Гремя тяжелыми сапогами, вваливаются немцы с дикими выкриками времен переселения народов. Завывают, ворчат псы, натягивают поводки, становятся на задние лапы, вот-вот вырвутся. Меня охватывает страх. Потом я вижу, собак нет, непонятно, куда они делись, в окно, что ли, повыскакивали вместе с воем и лаем?
Испуганные люди в панике хлынули в двери. Шумич и я пытаемся пробиться к Вуйо и Ясикичу: если дело идет к расстрелу, будем хотя бы вместе. Тщетно их зовем, в хаосе ничего не слышно. Плечи и локти толкают нас к двери. Тащит и дальше, невозможно стать на ноги, натянуть на себя лохмотья. Одни, крича благим матом, наваливаются сверху, полураздетые, другие копошатся под ногами, пытаясь подняться, прежде чем их затопчут… Вниз по лестнице скатываются костыли охающего и ахающего ловчилы. Во дворе всех загоняют в машины. Уже там, толкая друг друга локтями, заканчиваем одевание.