— Вон, на горе Черный, — говорит Вуйо.
— С ума спятил, — возмущается Влахо. — Нет ему другого пути, как через гору!
— И русский с ним, Михаил.
— Несут что-то.
— Догадались бы притащить воды.
— Догадливый по голому месту не попрется.
Граната взорвалась перед Черным и заслонила его вспышкой красного огня. Другая взорвалась за Михаилом, отрезая отступление. Мы дважды замечаем среди фонтанов земли их мечущиеся взад-вперед фигуры. Зажали их в клещи, останутся от них мелкие клочья. Да их, наверное, уже и нет, вместе с торбами, флягами, с хлебом и луком, что выпросили у пастухов. Так по-глупому погибнуть! Нечего будет и оплакать — хоть это и неважно. Трижды Черному говорил — и как об стенку горох, смотрит только и вертит головой: «Легко тебе!» — «Что мне легко?..» — «Тебя не объявили дезертиром, а что еще хуже, это правда…» И уходит он вовсе не ради еды — больше принесет, чем сам съест, — просто не может усидеть на месте. Мало ему ходить с батальоном, бродит и после, один или с Михаилом. Развлечься ему, дескать, надо: когда ходишь, некогда вспоминать и думать, что было и будет. Вот и пусть сейчас не думает!.. Взрывы не прекращаются, стирая все в порошок. И следа от них не останется.
Когда я уже окончательно убедился, что их разнесло в мелкие клочья, они появляются живые и невредимые. Виновато улыбаются, как напроказившие школьники, которые привыкли, что им прощают, хоть и знают, что однажды уж не простится. Улыбки их гаснут при виде Мурджиноса, мертвых в овраге и Гриши за пулеметом.
— Убили Душко, — говорит Черный.
— Как это ты догадался? — ворчит Вуйо. — Выходит, нет его больше.
— Мучился?
— И не почувствовал.
— Хорошо, хоть сразу.
— Будет еще и по-хорошему и по-плохому!
— Вот мы принесли, берите, чтоб не оставалось на семена.
И, словно против чего-то протестуя, снимают торбы и бросают их к ногам Влахо Усача — он мастак по дележу. Хлеб, лук, маслины, но мы про все забываем при виде зеленых слив, сок которых — лучшее спасение от жажды. Влахо сначала пересчитывает сливы и дает каждому по три, а раненым и Мурджиносу по четыре. Михаил вспоминает, что у него фляга с виноградной водкой, взбалтывает ее и тоже передает Влахо. Водку решают отдать раненым, и Влахо тотчас передает ее Мурджиносу, чтоб, чего доброго, не попала в длинные руки. Черный снимает с пояса свою флягу, отпивает глоток и пускает ее по кругу. Влахо отделяет хлеб и лук грекам, отделению русских и, наконец, нам. Доходит черед до маслин, и тут черт дернул немцев перенести огонь, и снаряды начинают поднимать пыль у водороины. В воздух летят то шапка, то голова, то труп. Кто просил воду, получил свинец и умолк. Завеса дыма, песка и пыли ползет к вершине. «Нас нащупывают, — думаю я и скорей проглатываю сливы, чтоб даром не пропали. — Ищет медведь, чтоб сплясать перед нашим домом. Зароюсь-ка я в землю по самую шею, а голова пусть пропадает!..»
Дважды вокруг меня сыплет лютая шрапнель. Во рту кисло, в горле першит. Я закашлялся, но мой кашель обрывает резкий удар. «Меня — по морде?! — возмущаюсь я и со скрипом сжимаю зубы: — Зарежу!» Поворачиваюсь: в воздухе висит столб земли. Видо, укрыв голову, лежит в овражке на боку. Встряхиваю его, поднимаю.
— Что с тобой?
— Левая.
— Что левая?
— Не знаю, не могу встать.
— Сломана?
— Не знаю, вряд ли, но ты молчи, не надо меня к раненым.
Я тащу его в укрытие и оставляю, у меня нет времени о нем думать. Мелькает лишь мучительная мысль, то же ждет и меня. Артподготовка окончилась внезапно, и началась атака. Чтоб не подумали, что нас мало, надо погромче кричать и быстрее стрелять в настырно лезущие кресты. Я бросаю обе гранаты, чтоб больше на них не рассчитывать, хватит, в конце концов, экономить! Выпускаю обойму из пистолета и выскакиваю из укрытия, чтобы бить прикладом. Кто-то с силой тянет меня за куртку вниз. Заработала «бреда». Черный бьет из автомата, точно сеятель, невидимый в тумане. Чаушевцы поворачиваются и бегут. Некоторые ползут на брюхе, сверху их, точно гвоздями, приколачивают к земле пулями русские. У нас патронов нет. Смотрим на Мурджиноса. Он сидит, обхватив руками голову, может, спит. Надо куда-то уходить, ждать здесь больше нечего. Но если он не хочет, не надо — и без того мы устали.
III
Пока противник готовится, высчитывает при помощи приборов и карт, где и как забросать нас снарядами, тишина становится все напряженней и зловещей. Ни голоса, ни выстрела, чувствуется, все дошло до предела. Но что-то кроется и в этой тишине: будто с обрыва осыпается мелкий щебень, вроде бы шум шагов. Наши прикладывают к ушам ладони, вслушиваются, озираются: шум доносится сверху. Если нас окружили, то, как говорится, раздумывать не приходится. Две тени перелетают через овражек, скользят, одна за другой, вниз по откосу, прокатываются через убитых, на минутку задерживаются над торбами и патронными сумками и, кажется, повисают над раскоряченными ногами и отброшенными в сторону винтовками. Жду рева самолета: вместо него, как в насмешку, каркают вороны. За ними летит целая стая. Откос рябит от быстро мелькающих теней. За воронами спешат и другие птицы. Последними проносятся с чириканьем две волны воробьев. Догадываюсь: из леса, что у нас за спиной, бежит все живое перед надвигающейся на нас опасностью. Что ж, бог с ней, пусть движется, мы взяли наперед все, что нам причиталось.
На откосе перекликаются двое русских, потом доносится оживленный гомон, в котором не улавливаю того, что жду. Напротив, русские нашли повод для веселья. Лучше бы им притаиться до первого залпа, а потом уже шуметь. Знают и они, что лучше, но порой на них находит приступ какой-то лихости, когда им милее посмеяться над опасностью, чем бить ее по зубам.
— Не стреляют, — говорит Влахо. — Что с ними сегодня?
— Маврос! — заявляет Григорий, оставаясь за пулеметом.
— Что Маврос? Где Маврос?
— Подходит!
— Это они гам наверху говорят?
Григорий кивает головой.
— Ты хорошо понял?
— И ведет подкрепление, — и Григорий рукой показывает, с какой стороны.
Смотрю на него: не шутит. Он никогда не шутит, и лицо у него всегда невозмутимое. Если верить в то, что говорит, то почему он не радуется? Хотя бы за раненых, если не за нас и не за себя, — нет, Григорий не развеселится и тогда, когда доберется живым в свой родной колхоз на Волге — слишком много страданий выпало на его долю.
Сверху никто не появляется, но что-то произошло, и все это знают. Греки один за другим встают, лица в копоти, без кровинки, губы потрескались, рот с обнаженными клыками, подобие улыбки. Это вся их радость — усталая и нельзя сказать, что красивая. Похудели они и подурнели. Вуйо и Черный переговариваются знаками и сбегают под откос к убитым. И только когда они начинают снимать с них патронташи, я соображаю, что там, возможно, есть и гранаты и другое оружие. Бегу и я, едва передвигая ноги. Я здесь не один. Притихшие было раненые скулят от страха.
Я выбираю неподвижное, бездыханное тело, с кровавым месивом вместо лица, ему я уже не могу сделать больно. Отстегиваю ремни с патронташами и, чтоб не терять времени, сую в торбу. Избегая смотреть на кровавое месиво, поворачиваюсь, чтобы уйти. Рядом лежит раненый, он смотрит на меня и щерит черные зубы:
— Неро!
— Нет воды, нет неро! И сам бы напился.
— Неро! — упорно твердит раненый. — Неро! Неро! Неро!.. — Протягивает ладонь, просит.
На ладони карманные часы с короткой цепочкой. Это он мне предлагает за воду, догадываюсь я и в ужасе прячу руку за спину. И, в гневе забыв, с кем и где разговариваю, ору:
— Нет у меня воды! Откуда у меня вода? Все мы страдаем от жажды, все, понимаешь? Нет! Нет! Дал бы тебе даром, не стал бы торговать.
Протянутая рука опускается. Часы выскальзывают из судорожно сведенной кисти на землю. Раненый лежит, закрыв глаза. Губы шевелятся, он перебирает пальцами. «Щупает, — думаю я, — еще скажет, что я его должник, взял у него часы, как запросто взял бы он у меня или у кого другого. Да так и подохнет, унеся на тот свет на меня обиду». И хоть я не верю в существование того света, поднимаю часы и кладу их в судорожно сведенную ладонь. Часы снова соскальзывают на землю…