Мы плывем обратно. Видо Ясикич стоит в сторонке и как-то по-чудному подпрыгивает. Что это с ним?.. Ничего страшного, выстирал в бензине трусы и мокрые натянул на себя, вот его и жжет в чувствительных местах. Лицо морщится от боли. Пробовал плавать, но вода задерживает испарение бензина. Стало еще хуже. Корчится парень от боли. Я показываю ему на овражек, где можно раздеться и подождать, пока трусы высохнут. Он стыдливо трусит и надолго остается в овражке.
— Прошло? — спрашиваю его, когда он наконец возвращается.
— Прошло! — говорит он. — А нам пора убегать, чего тут сидеть?
— Куда убегать?
— Известно куда. В горы, в лес.
— В лесу, Видо, приходится терпеть и когда трещат кости, а ты не выдерживаешь попавшего на кожу бензина. Надо выносить и голод, и жажду, спать под открытым небом, а ведь зима на носу. И к тому же ты неохотно убиваешь живого человека, ты ведь и котенка никогда в воду не бросил. Прикажут тебе: бей, а ты не сможешь. Ты и курицу не обидишь.
— Курица одно, а вот немца убью не моргнув.
— А если приведут его связанного?
— Смогу и связанного. Я ждал тебя, но вижу, ты не хочешь — поищу другого компаньона или уйду один. Где горы, я знаю, вон они. И махну прямо туда…
— Кто сказал, что я не хочу?
— Сам вижу, все откладываешь.
— Не откладываю, ищу надежную связь. Как только найду, скажу тебе. Без меня и не пытайся; может, и Вуйо с нами пойдет…
Так я навалил себе на шею новый груз. Оставить его — значит обмануть, а взять с собой — как защитить от пуль? Я думаю об этом, когда копаем новую ямину для бензинной цистерны и по дороге в лагерь, но, возвратившись, все забываю. Вернули наших из Ламии. Далеко не всех, тех, кто выжил. Снуют с носилками: одних тащат из больницы в мертвецкую, других — из казармы в больницу. Точно обгорелый дуб, лежит в тени у стены Черный. Нос вытянулся, усы, борода и виски тронулись сединой. Штаны до колен, остатки шерстяных чулок он натянул повыше. Дважды я прошел мимо него и, только когда он попытался встать на ноги, узнал его, да и то не был уверен, что это Черный. Он смотрит на меня, и какая-то умирающая сердечность тщетно пытается из последних сил прорваться хотя бы в улыбке.
— Кого из наших нет? — спрашиваю его.
— Жаштрелили Находа, — шепелявит он беззубым ртом. — Девятеро бежали, шемь умерли. Оштальные ждешь, но долго не протянут. Штарик при шмерти, до утра не дотянет…
— Тот, что с одеяльцем?
— Давно его уже продал и проел.
— Ты голоден?
— Да, но придетшя терпеть. Шражу нельжя, это шмерть, — и опять опускается на землю.
Значит, убили Находа из Горней Мораче. Имя говорит, что он найденыш, что с самого начала был пасынком жизни. Добродушный, легковерный, вечно голодный, широкоплечий блондин; когда я увидел его впервые на Банице, я знал уже, что жить ему недолго. Вечно за все цеплялся своими плечами. В тот день он работал с боснийцами, совершенно случайно попал к ним, а тут прибыли эсэсовцы расследовать, кто вскрыл почтовую посылку. Кто-то из боснийцев указал на Находу — всяк предпочитает свалить вину на чужака, думает, ему не так больно. Немцы не стали проверять — кто-то должен понести наказание. Велели стать у овражка, Находа думал — шутят. Хотел что-то сказать и только вскрикнул, когда всадили несколько пуль в широкую грудь — в такую не промахнешься! И закопали тут же без воинских почестей.
Почанина я отыскиваю в казарме, он спит, положив под голову скомканную шляпу. Мне жалко его будить, и я ограничиваюсь тем, что накрываю ему лицо бумагой, чтоб не так досаждали мухи. Грандо я едва узнаю: он не просто похудел, но и весь запаршивел. Перед больницей собрались родичи, земляки, знакомые — тщетно: их гонят дежурные и не пускают санитары; они уходят и тут же возвращаются. У меня преимущество: санитары мне знакомы. Старого Дако я нахожу в маленькой палате, где лежат умирающие. Вздувшееся, оливкового цвета лицо, повисшие усы, не говорит — шепчет. И по тому, что шепчет, я понимаю, он воображает, будто находится в вагоне пассажирского поезда, на какой-то станции, где поезд долго стоит. За короткое время он трижды спросил меня, почему стоим и чего ждем и, если был свисток, почему не трогаемся? Вагон качается, а стоит на месте…
От шоколада он отказывается — слишком твердый. Молока не хочет, водки не может, хочет только винограда, белого, но его надо помыть, сын говорил, что всегда надо мыть…
Раздобыли ему виноград. Я держу гроздь, а он берет виноградинку за виноградинкой, сует в беззубый рот и пережевывает деснами. Ощипав гроздь, шепчет, что теперь сможет доехать до Белграда. Там его встретят сын и сноха. И закрывает глаза.
Гляжу через окно, как заходящее солнце на той стороне пригорка, где стадион, золотит высокие дома. С плоской крыши одного из них доносится музыка, видны танцующие пары. Мелькают мужчины в белых рубахах с короткими рукавами, плавно покачиваясь, кружатся по террасе женщины, будто желтые и розовые бабочки, — золотая молодежь, сыновья и дочери дельцов черной биржи. Кому война, а кому — мать родна.
Я оставляю дремлющего старика и убегаю во двор.
V
Однажды мы с Ненадом Тайовичем получили задание ликвидировать человека, не человека: зверя, врага. Не такого уж ярого: ярые прятались по городам у итальянцев, а так, среднего, или даже ниже среднего, лгуна и шпиона. У него жена-горемыка, дети, не знаю сколько. Друзей, чтоб стали защищать, нет, не уважают и родичи и с легкой душой переживут его смерть — потому на него и пал жребий! Не то чтоб причинил особый вред, да и в будущем вроде бы не причинит, просто решили кого-то ликвидировать, откупиться, осточертели упреки сверху, что, дескать, чистейший оппортунизм щадить пятую колонну. Вот мы его и подстерегли, чтоб расплачивался своей шкурой за свои и чужие грехи. Нацелились, выстрелили. Он перевернулся через голову, полетел с обрыва и сгинул.
— Убежал, — говорю я Ненаду. — Можешь больше не хвалиться, что хороший стрелок!
— А ты, что ли, лучше?
— Почему не сказал, что не хочешь в него стрелять?
— Понадеялся, что ты его прикончишь!
— Тогда пусть уходит!
Ненад сразу же отправился в Брзаке, к замужней сестре, якобы погостить, а на самом деле выждать, чтобы все забылось. И мне одному пришлось оправдываться и отвечать.
Люди могли бы жить более сносно, если б было известно, что кому делать. К сожалению, знать — это еще не достаточно. Даже те, кто знает, делают большей частью то, что легче, что им нравится, что выгодно, либо то, что в будущем с лихвою окупится. Одним на роду написано лить воду только на свою мельницу, другие рано выбиваются из сил, либо их колдунья, которую они носят на спине, заворожив, превращает в свиней… Потому я боюсь за своих, не только за себя, но и за всех: уж очень привыкли некоторые властвовать, то есть походить на тех, с кем они воюют. Нет больше Радована Вуковича, чтоб взвалить на себя самое тяжелое бремя, а при дележе довольствоваться самым малым. Это ушло в прошлое. Мучеников больше не требуется, по крайней мере в наших горных пределах, а тем более апостолов-правдолюбов и им подобных. Наступила другая фаза, в цене рационализаторы, сиречь железные руки, оргработники и коменданты, а с ними многое по-другому…
Конечно, борьба противоположностей — источник развития. Насчет развития не знаю, а что противоположностей в жизни немало, в этом я уверен. Если основываться на теории, что коммунисты люди особого нова, то есть лучше всех прочих, и, чтоб доказать это, готовы пойти на смерть, — кто тогда помешает подлецам под личиной истинных коммунистов перевернуть все на свой лад и образчик? Вспоминаю Джеке Катунянина, мы знали, что он член партии, и это было у него единственное основание так пыжиться. Однажды он прибежал запыхавшись и, не дав нам поужинать, заставил первым же трамваем ехать в Земун, разгонять вооруженных ножами бандитов. Два часа мы гонялись за ними, а Джеко и носа не показал: остался ужинать, а потом завалился спать, потому что его здоровье драгоценно, потому что он партиец, а значит авангард!..