На Рацо напали, когда он спал, после чего бедняга проболел дней десять. Гойко тоже отправили в больницу, в ней он останется надолго. Били и заподозренных в создании организации герцеговинцев. Избили и Момо Радевича за то, что пьяный пререкался с ними, и некоторых наших, прикрывшихся под личинами, о которых мы и думать позабыли, не иначе выдал богомолец Раячевич. Наконец застукали и меня.
— Что ты думаешь об этом? — ощетинился на меня Доктор.
— О чем?
— Ты за добровольцев или против?
— Тут думать нечего, — голос мой хрипит и выдает страх и то, что я готовлюсь кусаться.
— Каждый, кто находится здесь, должен об этом думать, — говорит Доктор.
— Я не должен!
— Почему?
День померк в моих глазах. Почему это всегда находится кто-то, чтобы допрашивать меня?.. До каких пор?.. Пусть сию же минуту меня линчуют, пока не собрались любители на это посмотреть! Лиц я больше не распознаю, они слились в серую массу. Знаю только, что это равноречане — унтеры, шпики и стражники, все братья да племянники. Я сдерживаюсь и спокойно отвечаю:
— Когда нужно было выбирать, я выбрал и стал коммунистом! Потому выбирать больше не могу, поздно мне меняться. Останусь на том, что выбрал, пока жив. Не стану записываться!.. Ясно?
— Благородно! — говорит Доктор.
Я решил, это сигнал меня бить. Мои пальцы сжимают в кармане рукоятку ножа: лучше я вспорю кому-нибудь живот, чем позволю спасать себя немцам. Однако замечаю, что им не ясны слова Доктора. Спрашивают, уж не шутка ли это?
— Это характер, — отвечает Доктор совершенно серьезно.
— Клянусь богом, и в самом деле характер, — подхватывает один из его подпевал, натасканный повторять все, что слышит.
— Не то что те, которые записались, чтоб потом нас предать! Им бы выйти с нами за колючую проволоку, а дома всадят нож в спину!
Наконец глубокая мысль Доктора доходит до сознания остальных, и серая каша унтер-офицерских физиономий расплывается в улыбках. Таков фашизм: если вождю придет в голову что-нибудь ляпнуть, для мелкой сошки слова его святы, и они будут их повторять как попугаи. Боюсь только, как бы с наукой воевать не переняли бы наши каким-нибудь образом и это…
В результате этой встречи пошли разговоры о порядочности и характере, как о чем-то ценном. Им понадобились для чего-то такие разговоры в данный момент, а я поверил, что они и в самом деле так думают. Ничего подобного! Они вообще ничего не думают: не привыкли, да и не успевают за бесчинствами.
Джидича не пустили на работы, достаточно, мол, потрудился, и здоровье неважное, пусть отдыхает. А вернувшись вечером, мы узнали, что его переселили в казарму к грекам вместе с некоторыми интернированными. Я пошел к Доктору спросить, порядочно ли это?
— Это немецкие дела, — ответил мне Доктор.
— Откуда немцы о нем знают?
— Кто-то донес, но кто? Либо Вук Стоич, либо еще кто.
— Вы-то, во всяком случае, можете это узнать.
— Если узнаю, посчитаюсь с ним за всех.
«Ты сумасшедший, — говорю я себе, — они могут пришить это кому угодно, в том числе и тебе. Стоит только захотеть». И мне становится не по себе: сейчас наш черед. Сначала уберут Вуйо, чтоб не мешал, потом Видо. Меня же они могут переселить без всякого труда.
Мы предприняли все, что было в наших силах. Наточили ножи, да так, чтобы все видели, однако полагаться на них особенно не приходилось — у тех ведь длинные палки; раздобыли железные прутья и прячем под досками; установили ночное дежурство — Вуйо, потом я и на заре Видо. Нас измучили бессонные ночи, дремлем на работах, совсем как картежники. То, что мы делаем, можно назвать игрой, игрой на жизнь и на смерть, только неясно с кем. Дремлем в очереди за похлебкой, дремлем у ворот в ожидании машин. Стою и вижу сон, будто иду вброд через лужу, скользко, я боюсь упасть, кто-то протягивает мне дуло винтовки. Гляжу на него, а он похож на Ненада Тайовича и в то же время почему-то на Билюрича. «Вот уж не знал, что они так похожи друг на друга, — говорю я себе, — то ли потому, что двоюродные братья по матерям, то ли потому, что матери умерли в один день?..»
Меня будит Вуйо. Тупорылый грузовик, захваченный у итальянцев, везет нас по шоссе мимо Асвестхори в гору на окраину Салоник. Об этом шоссе я не знал. А Вуйо побывал наверху уже дважды. Там то ли какой-то рудник, то ли добывают мрамор. Строят караульное помещение.
Залив остался на западе и сверху кажется мелкой серой лужей. Олимп исчез в мутной дымке. В глубоких оврагах лежат пасмы горного тумана. Проехали мимо санатория с развешанным на веревках выстиранным бельем и поднялись к перевалу на плато с голыми скалами. Караулка уже построена, нас же привезли заровнять двор. Раздали лопаты, кирки. Чтоб отличить меня особо, начальник караула протягивает мне вперед рукояткой метлу, совсем как Миня Билюрич во сне винтовку. Мне кажется, он каким-то образом узнал, что мне снилось, и теперь издевается. Я смотрю на него с бешенством, а он говорит, что это нетрудно, надо только подмести в комнатах. Я вхожу за ним в помещение. В прихожей стоят четыре винтовки. Хочу о них не думать, но не могу.
Отворяю окна, засучиваю рукава, плюю в ладони и поднимаю пыль. Ломаю голову, как бы его отвлечь, но ничего придумать не могу, а перед глазами винтовки. Тогда я начинаю тянуть, в надежде, что кто-нибудь его позовет и я на мгновение останусь один. Наконец тянуть больше нельзя. Я кое-как прибрал в комнате с двумя двухъярусными кроватями и в двух комнатах с кроватью в каждой, потом в небольшой лаборатории со столиками, шкафами и образцами камней. Освободившись от метлы, я чувствую облегчение. Иду к Вуйо поправлять опорную стену у тропы. Глубокая водомоина со множеством рукавов проходит совсем близко. Достаточно часовому повернуться спиной, и он нас больше не увидит, но он поворачиваться не хочет: мы двое для него важней всех прочих. Нам на помощь идет туман, он катится с перевала прямо вниз по водомоине. Он все ближе. Мы делаем вид, будто ничего не замечаем, и старательно укладываем камни, точно строим церковь. И вдруг вырывается ругательство: ветер отгоняет туман, проглядывает солнце.
IX
На большом строительстве Баугофа, где всегда работали от зари до зари, — нечего делать! Должны прибыть вагоны, не то привезти, не то отвезти какой-то материал. Что-то задержало, а поскольку их ждут с минуты на минуту, нам находят мелкие работы, чтоб прошло время, либо предоставляют заниматься чем угодно, то есть играть в кости. Такое случается все чаще: не доставляют, чего ждут, не делается, что запланировано, то перегружена или испорчена железная дорога, где-то подорваны мост или туннель. Диверсия, партизаны, бомбардировки: всегда, прежде чем попасть в железный лом, машина барахлит. На рабочих площадках и того хуже. Наш брат, верней, наш невольничий рынок становится лишним. Скелет не врал, когда говорил об этом. С самого начала было задумано нелепо: создали его, чтоб иметь резервуар с рабочей силой в случае высадки союзников на Балканах, а поскольку она не состоялась, лагерь не нужен.
Четников отпустят к Недичу — кормить и караулить их невыгодно, — нас же, не желающих идти в добровольцы, бросят в тюрьму к грекам как материал для очередных расстрелов, если до того не увезут к черту на рога в Германию.
В Баугофе деревья не растут, туда завозят сухой лес, когда он уж не пахнет. Листья же сюда занес через проволоку ветер, сорвав с берез, орешника и тополей, чтобы чуть приукрасить такие безобразные под сереньким небом землю, железнодорожные насыпи и дорожки. Листья покрыли кучи железного лома, позолотили, вместо солнца, закопченные, обгорелые бревна, вытащенные из развалин, обломки досок и кучи цемента под толем, усыпали все дорожки. Они шелестят в траве под ногами и стряхивают с нее росу. В старом бассейне, где собралась серебристая дождевая вода, они медленно кружат по краям. Я смотрю и переношусь в далекое детство…
Осень повсюду, куда ни глянь. Сейчас везде такие лужи, а в Павломеле становится все больше опавших листьев, которые медленно в них тонут. Ничто не в силах вытащить их, заставить еще раз затрепетать в воздухе, чтобы луч солнца согрел их мертвые ребрышки. Чувствуется тлетворный дух. Он почти неощутим, но овевает меня постепенно, опьяняя миролюбивыми воспоминаниями: все могло быть и хуже.