IV
И снова путь-дорога. Улегшись в дорожную кибитку, запахнувшись в непробиваемую ветром волчью шубу, верную свою спутницу, Иакинф поскакал за тридевять земель. Смешанные чувства переполняли его. Дорога никогда не была для него просто перемещением в пространстве. Она была переменой не мест, а самой жизни. Впереди новая цель. Должно быть, оттого-то так и любил он дорогу. Лететь вперед, прислушиваясь к звону колокольца и грому бубенцов, всегда было для него радостью. Но нынче радость и печаль перемешались в нем. Радостно было сознавать, что вырвался, хоть на время, из этой опостылевшей лавры. Он чувствовал себя более человеком, когда переступал ее порог. Да и такую обширную программу наметил он себе на эту поездку. И печалью обливалось сердце, стоило только вспомнить Таню, заплаканные ее глаза, когда она смотрела на него, расставаясь.
Он пошутил:
— Провожаешь меня, будто на войну.
— На войну и есть. Едешь отвоевывать себе волю.
— Так благослови же и обними на прощанье, как солдата. Когда идешь на ратное дело, сделаешь его с честью, ежели провожает тебя любимая женщина.
Она прижалась к нему. Он поцеловал ее в глаза, почувствовав на губах вкус соли…
Он ехал по этой однообразно-зимней, гладко укатанной дороге и без конца повторял привязавшиеся с самого Питера слова: "Им овладело беспокойство… охота к перемене мест… весьма мучительное свойство… немногих добровольный крест…" До чего ж хорошо сказано. Эх, какой молодчина этот Пушкин! И экая жалость, что не пустили его!
Как бы украсило его участие экспедицию! Да и ему самому, Иакинф в том уверен, принесло б пользу.
Иакинф видел, какая тоска грызла его последнее время. Невольно вспоминались стихи, которые он читал им с Павлом Львовичем тогда, на святках: "И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствии, в волнах?.." Такое путешествие развеяло бы его, одушевило новыми впечатлениями. Да и друзей бы своих повидал за Байкалом. По мере знакомства всё новые черты открывались в Пушкине Иакинфу. Он обнаружил, что прославленный поэт не только не заносчив, как о нем приходилось слышать, а скорее застенчив и более других, с кем сталкивала Иакинфа судьба, нежен в дружбе. Вот и Павел Львович — а они-то знакомы куда ближе — говорит, что знает как бы двух Пушкиных: один в свете и другой в уединении, на просторе, среди друзей…
Дружба — святое дело. Сам он был теперь счастлив вдвойне: у него было то, чего он никогда не испытывал, о возможности чего даже не подозревал — любовь и дружба вместе.
Катились сани, поскрипывали полозья на поворотах, снежные комья из-под копыт били о передок саней. А стоило закрыть глаза — он видел на крыльце Таню, ее затуманенную слезами улыбку. Почему-то больше всего запомнилась в ней именно улыбка.
Он усмехнулся: никогда еще, даже в годы самой пылкой юности, женщины не занимали столько места в его мыслях. Надобно было состариться, чтобы понять, что счастье — это не только любить, но и быть любимым.
Много, слишком много оставлял он в столице, чтобы только радоваться отъезду. Никогда еще так страстно н желал он свободы. Никогда еще она не была ему так нужна!
Нынче он отправлялся не просто в путешествие. Полтора, ну два года странствий, напряженного труда, а там — воля. Он добьется ее во что бы то ни стало!
Тогда и трудиться можно будет в полную силу, осуществить все, что он давно задумал. И заживут они вместе. Хоть под старость лет, хоть на излете дней своих!
Тысячу раз прав Екклезиаст — всему свой час и время всякой вещи под небом.
Теперь его час — время искать и время строить. Время собирать камни.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Иакинфа Павел Львович догнал уже в Иркутске. До его приезда Иакинф сидел в уединенной келье Вознесенского монастыря, а потом на частной квартире у надворной советницы Иношиной по соседству с Игумновым, у которого он был частым гостем. Тут легче было встречаться с монголами и бурятами, готовясь к кяхтинским своим упражнениям.
Но с приездом Шиллинга уединение это кончилось. Не таков был Павел Львович, чтобы оставить в покое своего приятеля. Он развил в Иркутске бурную деятельность. И один, и вместе с Иакинфом и Соломирским наносил визиты видным иркутским чиновникам — генерал-губернатору Восточной Сибири Александру Степановичу Лавинскому, гражданскому губернатору Ивану Борисовичу Цейдлеру, председателю казенной палаты и другим. Но особенно зачастили они к иркутскому городничему — Александру Николаевичу Муравьеву.
Человек то был примечательный. Еще далеко не старый, — ему не было и сорока, — он прожил жизнь бурную, полную тревог, стремительных взлетов и падений. Герой двенадцатого года, участник заграничных походов, он после возвращения в отечество служил на Кавказе, затем был в столице преподавателем известной школы колонновожатых, основателем которой был его отец. Из этой школы и вырос, в сущности, генеральный штаб русской армии, а сам Муравьев стал вскоре его полковником и начальником штаба гвардейского корпуса. Случилось так, что большинство воспитанников школы было замешано в заговоре 1825 года. Сам Александр Николаевич, тогда молодой двадцатичетырехлетний полковник, еще в 1816 году учредил вместе с братьями первое тайное общество — "Союз спасения", преобразованный позднее в "Союз благоденствия". Давнишний масон, он легко прикрывал деятельность общества своим масонством, да и в организации его многое было заимствовано из масонских обыкновений. При вступлении в общество приносились торжественные клятвы — по масонскому образцу — на кресте и Евангелии. Отступникам грозила смерть: "яд и кинжал везде найдут изменника". Учредитель общества Александр Николаевич был одним из деятельнейших его руководителей, самые собрания заговорщиков происходили у него в "шефском корпусе" Хамовнических казарм, где ему была определена квартира как обер-квартирмейстеру сводного гвардейского отряда. (Отряд этот сопровождал царя, который на целый год перенес двор из Петербурга в Москву в связи с закладкой на Воробьевых горах храма в честь победы в войне 1812 года.) Александр Николаевич вовлекал в общество новых членов, обращался к государю с обстоятельной запиской о вреде крепостного права и о неотложности реформ, на которую Александр соизволил отозваться: "Дурак, не в свое дело вмешался". Разуверившись в возможности падения рабства "по манию царя", участники общества все чаще задумывались о насильственном его устранении. Впервые план цареубийства обсуждался на квартире у Муравьева в 1817 году.
Но постепенно росло разочарование в пылких мечтаниях и громких фразах; масонский мистицизм разрастался и мало-помалу вытеснил из головы учредителя общества революционные идеи. Может быть, тут сказалось влияние жены, которая, будучи невестой, распевала с ним "Марсельезу", а потом, после свадьбы, сумела как-то в несколько месяцев обратить мужа из отчаянного либералиста в столь же отчаянного мистика. Во всяком случае, к деятельности общества Александр Николаевич охладел и задолго до возмущения вовсе оставил его.
Оскорбленный государем, он вышел в отставку, еще не достигнув тридцати лет, и зажил богатым московским барином, целиком отдавшись своим масонским увлечениям.
К следствию по делу декабристов он, тем не менее, был привлечен, но представил на высочайшее имя объяснение, в котором в энергических выражениях высказывал раскаяние в былых заблуждениях. Нашлись у него и весьма влиятельные покровители, которые ходатайствовали за него пред государем. И все же он был обвинен в недонесении правительству о существовании и целях тайного общества и, отнесенный к шестому разряду злоумышленников, подлежал отправлению на каторгу на пять лет, а по отбытии каторжных работ — поселению в Сибири под надзором полиции до самой смерти. Но благодаря раскаянию и высокому покровительству участь его была отлична от судьбы его товарищей по тайному обществу. Вместо каторги государь соизволил сослать его на жительство в Якутск без лишения, однако, чинов и дворянского звания. Но в Якутск он не успел доехать. Теща его, княгиня Шаховская, при содействии великого князя Михаила Павловича испросила монаршего соизволения, чтобы зятю было назначено пребывание в Верхнеудинске, куда более мягком по климату. Но и здесь он провел всего несколько месяцев. Бывший его сослуживец по Кавказу генерал-губернатор Лавинский добился его перевода в столицу Восточной Сибири, Иркутск, где Муравьев был назначен городничим, "в некотором роде то же самое, что у нас, в России, полицеймейстер", как объяснял он в письме родным.