Он загорелся идеей создания восточного факультета не меньше самого Сенковского. Они стали во всех подробностях обсуждать планы будущих восточных классов, перебирать, кто из столичных ученых за преподавание каких восточных языков и литератур мог бы взяться. Преподавателями маньчжурского языка Иакинф предложил привлечь Липовцева и Сипакова — вернувшегося с ним из Китая студента его миссии, а для преподавания монгольского выписать из Иркутска Игумнова.
— Лучшего знатока живого монгольского языка во всей Европе не сыщешь, — говорил Иакинф. — Первые лета жизни своей он провел совершенно между монголами, в юрте, и до сих пор говорит на их языке едва ли не лучше, нежели на природном.
Скоро они перешли за стол и тут же набросали записку в комитет по устройству учебных заведений об учреждении при Петербургском университете особого полного класса восточных языков.
IV
Возвращался он от Сенковского пешком. Шел по набережной, а потом по длиннейшему Невскому проспекту. Шел, не замечая, как пощипывает мороз. Перебирал в мыслях сегодняшний день и долгий разговор с Сенковским. Странный это все-таки человек. И какой-то переменчивый — то насмешник и остроумец, то подвижник и ученый, то изнеженный сибарит, для которого Восток вроде и не наука и не профессия, а скорее так — романтическая поза. "Да, совсем другого поля ягода, нежели я. Для меня-то Восток не журнальный товар и не романтическое увлечение, а воловий труд". Впрочем, и у Сенковского, судя по тому, что он сегодня видел, способность к труду неутомимая. Одни словари арабских языков и диалектов чего стоят! Он-то знает, что это за адов труд. Особенно, когда они составляются впервые, на пустом месте. И при всем том какая огромная начитанность! За ней ведь тоже стоит труд. А эта идея создания восточного факультета просто великолепна! Иакинф и сам все больше испытывал потребность доверять свои знания не только чистому листу бумаги (еще неизвестно, к кому он попадет), но и живой, любознательной молодежи. Не об этом ли он когда-то мечтал, еще в Казани, по окончании академии?
Когда он подошел к заснеженной Фонтанке, ноги сами повернули направо и понесли его к Гороховой, к дому Карсунских. Таня! Непременно надобно поделиться с ней этой новостью. Он шел, и его не покидало ощущение, что ему все теперь по плечу. Что он все теперь может.
Эти два года он не худо потрудился. Одна за другой вышли в свет две такие фундаментальные книги, как "Описание Тибета в нынешнем его состоянии" и двухтомные "Записки о Монголии". Нынче держит корректуру двух новых книг — "Описание Чжунгарии и Восточного Туркестана" и "История первых четырех ханов из Дома Чингисова". Готовы еще две — "Описание Пекина", рукопись ее уже перебелена, а карта вычерчена, и "Сань-Цзы-Цзин, или Троесловие", для которой милейший Шиллинг готовит в литографии министерства иностранных дел китайский текст. Он видел пробные оттиски — будет напечатано не хуже, чем в пекинской дворцовой типографии! Ценсоры жалуются, что они не успевают читать книги, которые он одну за другой им представляет.
Еще совсем недавно ему приходилось искать издателей, а теперь журналы и в Петербурге, и в Москве за ним охотятся, наперебой зазывают к себе. Вслед за "Северным архивом" он стал публиковать свои статьи и переводы в "Сыне отечества" и в альманахе "Северные цветы". Разыскал его издатель "Московского телеграфа" Николай Полевой, а следом и соперничающий с ним редактор "Московского вестника" Погодин. Ну что ж, он и ему послал несколько статей. Издатели и в Петербурге, и в Москве считают для себя честью напечатать з своих журналах какое-либо его сочинение о Китае или странах Восточной Азии. Имя его становится известным не только в России, но и в Европе. Обе его первые книги, едва выйдя в Петербурге, уже переводятся на немецкий и французский языки, сочинения его рецензируются не только в русских, но и в европейских журналах. Перед рождеством его избрали членом-корреспондентом Академии наук по отделу литературы и древностей Востока. Заслуги его отмечены и правительством. Вчера его пригласил директор Азиатского департамента тайный советник Родофиникин и, поздравив с избранием в академию, сообщил, что император Николай I всемилостивейше пожаловал ему в признание его заслуг годовой оклад не в зачёт. А вот теперь еще и возможное преподавание в университете! Как же не поделиться всем этим с Таней?
Он шел, все ускоряя шаг, не замечая сугробов. И, подходя к дому на Гороховой, уже почти бежал.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Порой все это казалось ему просто неправдоподобным. Он боялся поверить своему счастью. Ну что ж, видно судьба. А пути ее неисповедимы.
Когда-то он говорил себе: человек должен быть хозяином своей судьбы. Но вот выбрал себе путь, выбрал опрометчиво, скоро сам это понял, а свернуть с него трудно, да пожалуй, и невозможно. Так и сложилась, помимо воли, монашья его судьба. Одна у человека жизнь, и ту не устроить по своему разумению. А судьба-то, оказывается, насмешница. Вот ведь какую штуку под старость лет с ним выкинула!
Одно смущало его: досталось ему позднее это счастье такой ценой — ценой смерти лучшего, да пожалуй, и единственного друга юности. Но ведь он в ней неповинен! Вот уже больше года прошло с его кончины. А впрочем, что было бы, ежели бы смерть не подстерегла Саню? Он не находил в себе и следов той кротости, той готовности к самопожертвованию, которые, если верить преданиям, были присущи первым христианским мученикам и православным страстотерпцам.
Позднее счастье… Ну что ж, счастье любит, должно быть, окольные пути. Важнее всего, что оно наконец пришло. Ему казалось, что он впервые постиг смысл этого слова, о котором когда-то читал в книгах, о котором не раз размышлял в своих дальних странствиях и в долгие зимние вечера в уединенной иноческой келье на том пустынном, богом забытом, острове. В своей жизни он знал радости открытий, упоение самозабвенного труда, порывы мимолетных чувственных наслаждений, торжество отмщения, которое доставляли ему порой в общем-то мелкие и сомнительные победы над своими недругами. Все это он и принимал за счастье, успокаивая себя в полосы невзгод и злоключений, что вечно счастливым быть нельзя, что им можно только бывать. И он действительно бывал им… по временам.
Но такого душевного мира, такого слияния прошлого, с его мечтами, и настоящего, с его свершениями, — такого подъема душевных и физических сил, когда каждая минута бытия доставляет радость, он еще никогда не испытывал. "Теперь я все могу!" — без конца повторял он. И всем этим он был обязан Тане!
Просыпаясь с первыми проблесками рассвета, после короткой прогулки по дальним дорожкам лаврского сада, он садился к столу и готовил к печати свои труды, задуманные и начатые еще в Пекине. Он оттачивал переводы сложных, запутанных текстов, написанных иногда полторы-две тысячи лет тому назад, сопоставлял противоречивые свидетельства различных китайских хроник и летописей, вычерчивал для себя карты передвижения древних племен и народов, а какое-то смутное, вроде подсознательное даже, ощущение нового, невероятного обретения не покидало его. Он редко до сумерек выходил из своей кельи. Ему было довольно и того, что Таня где-то тут, неподалеку, что в любую минуту он может встать, выйдя за ограду лавры, пересечь несколько улиц, подняться на пять ступенек ее дома, дернуть ручку колокольчика, и она выбежит ему навстречу.
И он приходил, еще не остывший от горячки запойного труда. Полный планов и замыслов, которыми спешил с ней поделиться. Таким, увлеченным делом, видела его Таня.
И ему было приятно ощущать на себе загорающийся радостью Танин взгляд, когда он появлялся на пороге.
Может быть, это происходило оттого, что он устал от одиночества и потому теперь с такой готовностью от него отказывался? Прежде он говорил: какое это благо быть одному! Теперь, быть может и сам того не сознавая, он считал часы, когда будет у Тани. Тягостное одиночество, к которому он привык и которое долгие годы считал естественным, не лежало более свинцовой горой на его сердце, не морозило его, как лютая сибирская стужа.