Пушкин громко, заразительно захохотал.
— Хорошо сказано: рука руку марает! Вот и Вяземский говорит, что наши петербургские журналы до того грязны, что их нельзя читать иначе, как в перчатках…
Разговор скоро опять обратился к Востоку. И как жадно, с каким любопытством расспрашивал Пушкин Иакинфа о приобретенных им в Китае редкостях, привезенных в Петербург книгах и рукописях!
— Нет, решительно вам можно позавидовать. Столько вы всего повидали! Признаюсь, путешествия с детства были моею любимою мечтою.
— Но вы ведь и сами немало попутешествовали, — заметил Иакинф.
— Но что я видел? Крым, Кавказ, Бессарабия. А ведь это все Россия. Никогда еще не видел я земли чужой, не вырывался из пределов отечества.
Узнав, что Иакинф готовит к печати книгу о Монголии, Пушкин воскликнул:
— Записки о Монголии? Непременно, непременно покажите мне эту книгу! Россия и монголы — ведь вместе с тем это еще Восток и Запад! Россия всегда находилась между тем и другим… Вот европейцы гордятся своим просвещением, а забывают, что оно было спасено растерзанной Россией. Наши предки остановили монголов на самом краю Европы.
— И уж совсем иначе было с монгольским нашествием на Востоке, — заметил Иакинф. — Китай — это ведь, в сущности, целая Европа — и по протяженности и по народонаселению. Но не было у него такого заслона, как Россия. Одна Великая стена. А через нее монголы не затруднились переправиться, подкупив китайских стражей. И весь Китай полонили. И династию свою там учредили. Но вот что прелюбопытно, Александр Сергеич: покорясь завоевателям, китайцы совершенно переплавили их в своем котле. Скоро сии грозные властители и язык свой забыли, и обычаи растеряли. Во втором, много в третьем поколении совершенно окитаились.
— Это действительно любопытно. Скажите, отец Иакинф, а оставило их нашествие какой-то след в языке образованных китайцев?
— Можно сказать — никакого! От силы два десятка слов, ну может, три.
— Гм! И то же у нас. Ведь едва ли полсотни татарских слов перешло в русский язык. Впрочем, это естественно. Чуждый язык распространяется не саблею и не нагайкою…
— Цивилизованные китайцы…
— Вы лучше расскажите, отец Иакинф, хороши ли женщины монгольские? — прервал друга Шиллинг.
— Да как вам сказать, Павел Львович? — оборотился к нему Иакинф. — Ежели вы уж так любопытствуете, так можно б и самому съездить. Человек вы не старый. Чувства в вас не оледенели, как я погляжу. Да и не ахти это как далеко — каких-нибудь восемь тысяч верст. А вообще-то у женщин монгольских, у тех, что помоложе, на лице всегда румянец и свежесть цвета. И взгляд их лукав и быстр.
— Наверно, пугливы, как всякие кочевники? — спросил Пушкин.
— Нет, не скажите, Александр Сергеич. В их обращении гораздо больше людскости и ловкости, нежели сколько от кочевого народа требовать можно. Да и непорочность ложа мало они уважают и даже пред иностранцами не показывают большой застенчивости, скорее доброхотны и ласковы с ними.
— Это вы, небось, на себе испытали, святой отец, — рассмеялся Шиллинг. — А что, Александр Сергеич, может, и в самом деле, махнем в Монголию, а то и в Китай, отец Иакинф сопроводителем будет надежным. Или вы, я слыхал, на Кавказ собрались?
Пушкин развел руками:
— Собирался. И хочу попенять на вашего родственника…
— Александра Христофорыча? Что так?
— Отнесся к нему намедни с письмом, просил определить в действующую против турок армию.
— И что же? — откликнулся Шиллинг. — Граф хоть излишней добротой и не грешит, но, насколько я знаю, человек он обязательный. На письма отвечает незамедлительно.
— Вот то-то и оно. А тут проходит неделя, начинается другая. В середу я уж сам отправился к нему. Вышел ко мне адъютант с извинениями: граф, видите ли, очень занят и сожалеет, что не может принять. На другой день доставляют мне от графа письмо с сообщением о высочайшем отказе. Что же делать? А в Петербурге такая тоска! Не пускают на Кавказ, прошусь в Париж.
— В Париж! Да-да. В Париж, вот куда вам надобно ехать! — загорелся Шиллинг. — Вы ведь сами говорите, что никогда не были за границей.
— Не торопитесь, Павел Львович, не торопитесь! Через два дни с ответом графа является чиновник Третьего отделения Ивановский. Да вы, наверное, его знаете…
— Ну как же! Эдакий вкрадчивый господин. Сам себе кажется наверху учтивости и взящных манер.
— Да, да. Весь предупредительность и добродушие. На сей раз граф счел за лучшее не доверяться бумаге, а объясниться устами этого любезного господина. Чего он только мне не наговорил! И думать, мол, ненадобно и немилости ко мне государя. Его величество отказал в поездке в действующую армию единственно потому, видите ли, что меня пришлось бы определить в войска юнкером, государь же не желает подвергать опасности владыку скудного царства родной поэзии, как ему угодно было меня назвать.
— Что же, это вполне справедливо, и насчет владыки, и насчет опасности. Кавказ! Туда же ссылают, а вы по доброй воле проситесь. Ну а в Париж-то, в Париж? — нетерпеливо расспрашивал Шиллинг.
— И я про то поинтересовался. "И в Париж невозможно-с, — отвечает мне и за царя и за Бенкендорфа Ивановский. — Его величество изволит полагать, что такое путешествие будет для вас очень обременительно!" Вот так-то, Павел Львович, — заключил Пушкин свой рассказ. — Видите, как пекутся о моей безопасности и о моем благополучии. Есть от чего разлиться желчи!
— Как это несправедливо! — Шиллинг вскочил с кресла и зашагал по комнате. — Дворянин и поэт — не солдат, не крепостной и не узник — не вправе поехать за границу, не получив высочайшего соизволения! Государь всегда казался мне человеком разумным, но простите…
Тень промелькнула по смуглому лицу Пушкина.
— Я иногда думаю, уж не лучше ль было оставаться в моем Михайловском — равно далеко от суеты и пошлости обеих столиц, — сказал он тихо.
Поднялся с дивана, прошелся, прихрамывая, по комнате. Стал у окна. Напротив высилась глухая стена, выкрашенная казенной охрой. Волнение его выдавали только руки, сцепленные за спиной.
Подступал вечер, тот сумеречный час, который Иакинф любил особенно — ни день, ни ночь, час вне времени, когда теряешь всякое представление о существенности.
Но скрипнула дверь. Вошел слуга, зажег свечи и стал накрывать на стол.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
I
В четверг рано утром прибежал человек Карсунских с запиской. Несколько торопливых слов — с Саней плохо.
Иакинф схватил извозчика и помчался на Гороховую.
Саня лежал в кабинете на высоко взбитых подушках. В комнате стоял запах камфары, валерьяны и еще каких-то снадобий. У изголовья сидела Таня, побледневшая и испуганная. Саня дышал тяжело, прерывисто и не приходил в сознание. Ночью с ним случился удар. Ему пустили кровь, на короткое время он пришел в себя, а потом снова погрузился в забытье.
Целую неделю Иакинф не отходил от постели больного. Они с Таней и ночевали в Санином кабинете, сменяя друг друга.
Иакинф дивился, откуда берутся силы у этой слабой и такой хрупкой на вид женщины. Она принимала врачей, выслушивала их советы и наставления, меняла компрессы, посылала в аптеку за лекарствами, льдом, пиявками, сама ставила их, отдавала распоряжения по дому и всегда оказывалась рядом с Саней, едва он приходил в себя.
Когда на следующую пятницу, уже во втором часу пополуночи, Таня ушла к себе, чтобы на часок прилечь, а Иакинф устроился с книгой в кресле у изголовья Сани, тот вдруг открыл глаза, взял его за руку ослабевшей рукой.
— Слушай, брате, не оставляй их…
— О чем ты, Саня?
— Таню и Сонюшку… Знай, ближе тебя… у них… никого нету…
— Полно, Саня, — пытался успокоить его Иакинф. — Нам с тобой, друже, еще жить да жить, а ты… вон что удумал. Эдакий здоровенный мужичина.
— Был, да весь вышел, — горько усмехнулся Саня и попробовал пошутить:-Должно быть, чем человек толще, тем больше в нем… места… для разных хворей…