Первушин не ответил.
Некоторое время ехали молча.
Впереди на холме показалось новое обо. На сей раз груда камней окружала высокую сосну, должно быть особенно почитаемую монголами. Все ее сучья, каждая ветка были увешаны пучками конских волос и яркими цветными тряпицами.
— Вы не находите, что сии обо — неплохие указатели пути? — Иакинф повернулся к Первушину. — Торных дорог у них нет, а по этим обо с пути не собьешься.
— Да, да, пожалуй, вы правы…
— А не приходило вам в голову, Семен Перфильич, — снова заговорил Иакинф, — как надо понимать курганы, коими испещрены равнины Малороссии и Приволжья?
Первушин пожал плечами.
— Не вещают ли они позднему потомству, что и в наших местах за много веков до нас блуждали кочевые народы? Не они ли оставили нам памятники своей страсти к завоеваниям и своих обычаев?
— Все возможно, все возможно, — отвечал Первушин равнодушно. Чувствовалось, что вопросы эти не занимали его вовсе.
А вот Иакинфа все занимало. Чем дальше углублялся он в монгольские степи, чем больше беседовал с монголами, тем тверже укреплялся он в мысли, которая а прежде приходила ему в голову: самое главное во всякой религии, от самой возвышенной до самой грубой, — в ответе на вопрос; как жить тебе на земле и что станется с тобой после смерти?
И если Первушин видел в верованиях монголов одну лишь дикость, то Иакинф усматривал много поэтического и привлекательного в буддийском вероучении. Как, должно быть, заманчиво для верующих это обещание бесконечной цепи перерождений после смерти, о котором говорил ихэ-лама на берегу Хара-гола!
Все чаще последнее время — и в Тобольске, где у него было немало пустых, ничем не занятых часов, и тут, в монгольских степях, — задумывался Иакинф о жизни и смерти… Вот живет человек, к чему-то стремится, чего-то ищет, страдает, мучается и вдруг исчезает в небытии… Зачем же тогда дана ему эта жизнь, с ее волнениями, стремлениями, поисками? Чтобы обратиться в прах?.. И так будет и с ним?
А вот учение будды дает какое-то утешение, надежду. Как соблазнительно думать, что ты не исчезнешь, не растворишься в небытии, а только переродишься в новое состояние, что над тобою целые миры, где обитают духи, бодисатвы в будды и где нет лжи, зла и несправедливостей! И подлинный смысл жизни твоей в постижении жизни бесконечной.
III
На ночлег остановились у подножия хребта Гэнтэй, последнего перед монгольской столицей. Вечер был холодный. Откуда-то с гор дул сильный ветер.
Казаки разожгли костры, и скоро под чужим монгольским небом зазвучала родная русская песня.
Иакинф подошел к костру.
Запевал, оказывается, не казак, а причетник миссии Константин Пальмовекий.
Совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, он начал песню высоким и звонким тенором, но повтор пропел сильнейшим и таким густым и низким басом, что все так и ахнули. Сочетание было редкостное, во всяком случае, Иакинфу никогда не доводилось встречать ничего подобного. Да и все остальные с удивлением смотрели на певца.
А Пальмовский, закрыв глаза и обхватив руками колени, высоко вскинув красивую кудрявую голову, пел, словно забыв об окружающем, и песня так и лилась из его груди:
Уж ты поле мое, поле чистое,
Ты раздолье мое, ты широкое.
Вместе со всеми Иакинф подхватил:
Ты раздолье мое, ты широкое,
Чем ты, полюшко, приукрашено?
Песня взмывала в небо, звуки ее щемили сердце, протягивали невидимые нити к скрывавшейся за горами родине.
Иакинф прикрыл глаза и вместе со всеми подтягивал своим глуховатым баском:
Уж ты конь, ты мой конь, товарищ мой,
Ты ступай-беги во Русску землю,
Ты скажи-ка, скажи родному батюшке,
Поклонись-ка ты родной матушке…
Одну за другой заводили новые песни. К костру подходили монголы и, присев поодаль на корточки, тихо прислушивались к незнакомому напеву. Чувствовалось, что русская мелодия не противна их слуху.
— Подходите, подходите, присаживайтесь к огню, — приглашал Иакинф монголов на их родном языке.
Пошептавшись, они придвигались ближе к костру. По случаю холодной погоды Иакинф приказал обнести всех водкой.
— Может, тоже споете нам что-нибудь? — обратился к монголам Иакинф.
Упрашивать долго не приходится.
Самый молодой из монголов затягивает песню. Начинает он с низкой и протяжной ноты, но потом голос его постепенно возвышается, крепнет, звуки песни, полные какой-то невыразимой тоски, замирают на самых высоких переливах. Песню подхватывают и остальные, она вырывается на простор, отдается в горах, то затихает, то обретает новую силу, уносится куда-то в ночь, и горное эхо повторяет ее печальный, как завывание осеннего ветра, напев.
Напев этот показался Иакинфу поначалу дик и резок, но мало-помалу слух привыкал к нему, сроднялся с новыми созвучиями.
Прислушиваясь, Иакинф находил в них какую-то своеобычную мелодию, свежую и сильную.
— Ишь как загнули, прямо за сердце берет, — сказал сидевший рядом пожилой бородатый казак Родион Хазаров.
— Да-а, трогательно поют, а о чем — неведомо, — задумчиво сказал Иакинф. — Худо без языка, худо.
— О лошади своей поют, ваше высокопреподобие, — сказал подошедший толмач. — Известно, народ кочевой, а без лошади в степи куда подашься?
Иакинф обрадовался, что Никанор оказался тут, и заставил его переводить каждую песню. "Рыжий конь идет бодрой иноходью… В свычном табуне нагулялся он… Как красив мой конь, с златой мастью гордый стан", — шептал тот на ухо Иакинфу.
Песни у монголов были просты, как жизнь, как суровая природа их. Пели они о кочевье своем, о коне — верном друге и товарище, о стадах — единственном их богатстве.
Но не только о конях были их песни.
Под конец молодой монгол завел песню о давно минувших временах. В ней несколько раз прозвучало страшное для русского имя Чингисхана. Он и по сю пору, оказывается, живет в памяти народной.
Толмач не успевал переводить, многих слов Иакинф не понимал, но в каждом звуке песни, кажется, вырывалась мысль, что теперь они уже не те, какими были в далекие времена Чингиса и Гесэра, что теперь они, бедные скитальцы, придавлены чужеземным китайским игом, без надежды стать вольными и свободными, как встарь.
Узкие глаза юноши горели, и Иакинфу казалось, что из них вот-вот хлынут слезы.
Чудо эти народные песни! Даже когда они так непривычны, как монгольские. Это — точное воплощение в звуке самого чувства, переполняющего сердце: радости и печали, тоски и надежды, любви и отчаяния. Да и как же иначе выразить их и передать другому? Песня — самое свободное, самое непосредственное порождение народного духа.
И в песнях, которые слушал Иакинф сегодня, да и не только сегодня, а каждую ночь, засыпая под их тоскливый напев, как бы вставала перед ним сама история этого древнего, когда-то грозного и воинственного, а ныне смирного пастушеского народа, запуганного ламами, испытавшего множество страданий и бедствий, которые привели его дух в безотрадное уныние.
Скоро Иакинф привык к этим песням, они составляли едва ли не единственную его отраду во время почти четырехмесячного путешествия по Монголии. Особенно он любил прислушиваться к песням монголов ночью, когда они объезжали стан дозором. Как вплетались тоскливые эти напевы в мрачную тишину ночи, как щемили сердце тоской по родному краю!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I
Всю ночь дул сильный ветер.
На рассвете Иакинф взглянул на градусник, повешенный на шесте перед юртой. Он показывал восемь градусов мороза по Реомюрову исчислению.
Всюду, толщиной в несколько вершков, лежал снег. Заиндевевшие лошади рыли его копытами в поисках корма.