Тот приблизился и, став слева, чуть позади кресла митрополита, ровным, густым голосом огласил указ его императорского величества из Святейшего правительствующего Синода от 23 августа 1823 года.
В указе перечислялись прегрешения начальника бывшей Пекинской духовной миссии и других лиц, свиту его составлявших, и повелевалось: "…начальника оной миссии за изъясненные противузаконные поступки его лишить архимандричьего и священнического сана и, оставя в монашеском токмо звании, водворить навсегда в Спасопреображенский Валаамский монастырь, с тем чтобы не отлучая его оттуда никуда, при строжайшем за его поведением надзоре, употреблено было старание о приведении его к истинному в преступлениях раскаянию…"
Иакинф слушал слова указа и не верил своим ушам. Как Валаам? Ведь речь шла о Троицкой Сергиевой пустыни. Навсегда? Но было написано: на год и без лишения сана! Он стоял ошеломленный услышанным.
Это был крах всех его надежд.
Самое худшее из всего, что могло произойти…
Как жаль, что утерял, растратил он веру, которая одна могла поддержать в такую минуту. Верующий способен радоваться своим ранам; совершенный им грех не лишает его все же надежды… Там же, где угасла вера, зло и страдание теряют всякий смысл. Все происходящее представлялось Иакинфу каким-то жутким, отвратительным фарсом.
Когда указ был оглашен, митрополит Серафим поднялся с кресел, подошел к окаменевшему Иакинфу и коснулся посохом его груди. И тотчас две тени (Иакинф не разобрал, кто это) кинулись к нему и сорвали с шеи золотой наперсный крест.
— Преклони колени, брате, — шепнули ему.
Митрополит Серафим, возвышаясь теперь над ним, произнес:
— Возблагодари, брате, господа нашего Иисуса Христа за милость, тебе августейшим монархом и Святейшим Синодом оказанную. В осуждение за все прегрешения, тобою содеянные, токмо извержен ты от сана архимандричьего и священнического, но всемилостивейше оставлен в чине ангельском. А ведь мог и вовсе быть отлучен и, исключенный из звания духовного, мог быть отдан в военную службу или обращен на казенные заводы. Таковы узаконения существующие. Так возблагодари же, брате, всевышнего.
Вот, оказывается, какая милость ему явлена! Подумать только: его могла ждать еще и солдатчина, и каторга!
— Впредь, брате, — продолжал между тем митрополит, — не дерзай рукою кого бы то ни было благословлять и наперсного креста носить. Отныне и впредь должен ты токмо простым монахом именовать себя и писаться. Находясь на Валааме, из оного никуда отлучаться не можешь ты до конца дней твоих. Так дайте же ему перо и бумагу и пусть немедля в присутствии всей консистории и начальства епархиального строжайшею подпискою скрепит сии обязательства.
Иакинфа подтолкнули к столу, и он, не читая, подписал заготовленную бумагу.
Тем же указом иеромонахи Серафим и Аркадий были сосланы, — правда, без лишения сана и только под временным запрещением священнослужения — Серафим на четыре года, а Аркадий на год — во Введенский Островский монастырь. Причетнику же Яфицкому, освобожденному от суда, был дан вид для свободного приискания себе места.
Иакинф не помнил, как добрался до своей кельи.
Им овладело какое-то нестерпимое злое уныние. Все, решительно все казались ему виноватыми — и маленький консисторский дознаватель, и князь Голицын, и сам царь, о митрополите Серафиме уж и говорить нечего. Всем им хотелось не только сказать, но и сделать что-то злое в отместку…
Он не успел ни с кем даже проститься. Ни с Тимковским, ни с Бестужевым. Хорошо хоть Сипаков оказался в лавре, и отцу Иакинфу удалось передать ему свои книги и рукописи. С собой ничего брать не разрешалось.
В тот же день отец Иакинф был отправлен на Валаам с нарочным.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Когда они подошли к Охтинской переправе, там уже стоял под парами "Валаамский Галиот". Плавать на пароходе прежде Иакинфу не доводилось. Ни на Волге, ни на Байкале пароходы еще не ходили, и он с любопытством разглядывал стоявший у причала корабль. Белый, с большими колесами посередине и высокой трубой, возвышавшейся над палубой, он показался Иакинфу красавцем.
На палубу, на которой было уже немало богомольцев, отправляющихся на Коневец и на Валаам, грузили дрова, бочки с селедкой, мешки с мукой и сахаром.
Перед самым отплытием по сходням поднялись несколько монахов Валаамского монастыря, дожидавшихся парохода на монастырском подворье у переправы.
Наконец раздался пронзительный гудок, от трубы оторвалось облачко белого пара, палуба содрогнулась, плицы колес зашлепали по воде, и пароход, медленно разворачиваясь, отплыл от причала.
Город, собственно, давно уже кончился — Александро-Невская лавра и пристань находились на самой его окраине, но справа от парохода, по левому берегу Невы, долго еще тянулась вереница прокопченных фабричных строений и одна заводская слобода сменялась другою.
Иакинф все не уходил с палубы, хотя становилось прохладно и конвойный монах тянул его вниз.
Да как было уйти? Клонившееся к западу солнце отбрасывало далеко вперед тень парохода. Переливалась, поминутно меняя оттенки, вода: спокойная, чуть отливающая перламутром перед носом парохода, она будто кипела за колесами и долго еще не могла успокоиться за кормой. Но вот река приняла влево, направо зажелтела в лучах закатного солнца песчаная отмель, и за ней загорелись золотом купола и шпили Шлиссельбурга, или Шлюшина, как зовут его тут, а когда-то встарь звали Орешком. Полуразрушенные, замшелые стены древней крепости защищали некогда северные пределы Новгородской земли от набегов шведских викингов.
Сразу за Шлюшином открылась Ладога во всей своей красе: бескрайняя, безбрежная, золотисто-синяя, и на ней ходит крутая волна, уже не речная, даже не озерная, а будто морская — с иссиня-черным подбором снизу и веселым белым барашком сверху.
Пароход приметно закачало. Иакинф неотрывно глядел вдаль, держась за перила, всей грудью вдыхая тугой влажный ветер и чувствуя на лице свежие брызги.
Кажется, впервые с тех пор, как вышел из консисторской залы, где ему объявили приговор, он почувствовал вдруг, что жив. Тяжкое, неизбывное горе охватило его тогда. Такого еще не доводилось ему пережить. Все рухнуло… Все, к чему он так страстно стремился все эти годы. Напрасной оказалась вся прожитая жизнь, со всеми ее невзгодами, бедами, негаданными радостями, мечтами и стремлениями. Все это должно быть заживо погребено вместе с ним на пустынном острове в Ладожском озере.
Но упрямо режет носом тугую волну "Галиот", пронзительно кричат летящие за кормой чайки, крепчает ветер и разрывает в клочья и уносит куда-то вдаль тупое отчаяние… И приходит на ум старое, испытанное его правило: не унывай, отец Иакинф, не унывай! Почитай за благо уже одно то, что ты живешь, что появился на свете. Ведь этого могло и не быть! Так наслаждайся же тем, что у тебя есть. И чего никто отнять у тебя не может! Никакой Серафим, никакой Синод! Землей, по которой ступают ноги твои. Этой волной, бьющей о борт. Небом над головой. Воздухом, которым дышишь. Этим ощущением, что жив!
Не обделила его жизнь ни радостями, ни бедами. Не обошла ни любовью, ни настоящим делом, ни способностью дивиться красоте мира. И горестями тоже. Ну что же: надо быть мужественным! Жизнь не кончается этим приговором. И на Валааме люди живут.
Сопровождавший Иакинфа конвойный монах должен был сдать его на Валааме игумену Иннокентию. По рассказам, игумен — совсем древний старец. Безвыездно провел он на Валааме шестьдесят с лишним лет и, пройдя там все ступени послушания — звонаря, пономаря, голосовщика, ризничего, уставщика на клиросе, казначея, — вот уже двадцать третий год исправляет должность настоятеля. В сан игумена возвел его в тысяча восемьсот первом году митрополит Амвросий. "Выходит, и у него, и у меня один и тот же крестный отец", — мелькнуло в голове Иакинфа.