Саня взглянул ему прямо в глаза, та сухая, затаенная, боль, которую Иакинф приметил еще в первую их встречу, была сейчас жаркой и обнаженной.
— Худо мне, брате, очень худо…
Впервые за все это время Иакинф понял, что дна Санины и впрямь сочтены и что Саня сам знает это…
Иакинф с трудом заставил себя поехать на кладбище, чтобы проводить в последний путь старого, вновь обретенного друга. Смерть всегда, с далеких отроческих лет, пугала его. Самый вид кладбища, где пахло тленом опавшей листвы, а может, и останков лежащих вокруг сотен и тысяч неведомых ему людей, где, несмотря на разность крестов и надгробий, стерты различия между малыми и великими, слабыми и сильными, просвещенными и невежественными, добродетельными и порочными, тружениками и бездельниками, был ему непереносим.
Таня, в черной кружевной накидке, еще больше побледневшая, с сухими, без слезинки, глазами, стояла у гроба над раскрытой могилой. Пахло прелой листвой и вырытой из могильной ямы сырой землей. Он смотрел на Таню и вновь и вновь его поражала ее выдержка и самообладание. Видно, она совершенно не замечала, что на нее устремлено столько взглядов, сочувствующих или просто любопытных. А рядом, вцепившись в рукав матери, стояла Соня с заплаканными глазами, удивительно похожая на мать, какой та была четверть века назад.
Отзвучали прощальные речи. Над раскрытым гробом пропели последнюю литию. Иакинф прикоснулся губами к холодному лбу друга. Крышку закрыли, над темной пропастью могилы протянулись белоснежные холсты, гроб закачался на них и, увлекая за собой землю с насыпи отвалов, стал опускаться. Вслед за Таней Иакинф бросил в могилу горсть земли, и сразу же по крышке гроба застучали влажные комья. Четверо здоровенных мужиков-могильщиков водрузили в изножье тяжелый дубовый крест и принялись оглаживать лопатами невысокий холмик. Скрежет лопат был нестерпим, будто скребли по обнаженному нерву. Какие-то старушки в черном, похожие на инокинь, обносили провожающих кутьей, просфорами и вином. Иакинф отошел в сторонку. Таня стояла у самой могилы, безвольно опустив руки. Провожающие подходили, произносили слова соболезнования, прикладывались к руке и группами по два-три человека направлялись к выходу.
С кладбища они уехали последними.
Тротуар и мостовая перед домом Карсунских на Гороховой были устланы соломой. Двери дома распахнуты настежь. В комнатах ходили незнакомые Иакинфу люди. Чинно, стараясь не шуметь, рассаживались за длинным столом, протянувшимся через всю столовую от стены до стены.
Таня сидела у торца стола. По правую руку от нее поместился ректор университета, по левую — служивший панихиду протоиерей, отец Герасим. Первым исполнил печальную обязанность произнести застольную речь в поминовение души почившего ректор. Потом с бокалами и рюмками в руках поднимались один за другим коллеги покойного и в изысканных и обстоятельных фразах славословили безвременно покинувшего мир профессора Карсунского, изощрялись в выражениях соболезнования вдове покойного. Это официальное заупокойное красноречие раздражало Иакинфа. Истинная скорбь не должна быть многоречивой. Прав старый Лао-цзы: "Верные слова не изящны". Да он и видел, что собравшиеся к поминовению проголодались, продрогли на осеннем ветру, переполнены своими мирскими заботами, а водка так заманчиво переливалась в гранях графинов, освещенных стоявшими на столе канделябрами, блины — пшеничные, ячневые, овсяные — так аппетитно дымились, икра была такой свежей, что руки против воли тянулись не то что к заупокойным чашам, а просто к рюмкам и стопкам, и скоро глубокая печаль собравшихся, (если верить их застольным речам) как-то незаметно перешла во вполне земной оптимизм. Несколько рюмок, которыми по издревле заведенному обычаю провожали душу усопшего на тот свет, сообщили участникам тризны состояние некоей туманной беспечности. Кроме официальных заупокойных спичей, которые все еще звучали и произносились все громче, весь остальной разговор за столом уже мало касался покойного и сидящей во главе стола вдовы. Наступил такой момент, когда только что объединявшее всех горе отодвинулось куда-то вдаль, на душе у участников застолья потеплело, на языки поплыло такое, что таилось где-то под спудом. Разговор, начавшийся воспоминаниями о покойном, — а вспоминались все больше разные забавные случаи, — скоро и вовсе уже не был связан с поминовением.
Сидящий рядом с Иакинфом пожилых лет молодящийся господин, с аккуратно начесанными на лоб седыми височками, убеждал своего соседа, упитанного человека с румяными, слегка отвислыми щеками и обширным животом, что жизнь надобно брать стоически.
— Не стоит добиваться чего-нибудь, ибо все блага, так ценимые людьми, — богатство, власть, почести — все суета сует, — убежденно говорил он.
— Вы правы, — соглашался дородный сосед. — Жизнь хороша сама по себе. А блины, доложу я вам, превосходны, — и он положил себе на тарелку новую стопку. — Признаюсь, охоч я до блинов. Жизнь… Что ж, жизнь, может, она и скуповата на радости и щедра на беды, а все же не надобно сокрушаться. Поедемте-ка, мой друг, с поминок ко мне. Прихватим еще Фаддея Никифоровича и Григория Романовича. Такую пулечку составим — любо-дорого! — И от одного предвкушения удовольствия он потер руки.
Иакинфу стало невмоготу. Он поднялся из-за стола и, стараясь не привлекать к себе внимания, проскользнул в кабинет Сани.
II
Он ходил из угла в угол, прислушиваясь к гулу голосов за стеной и размышляя о нелепости и неотвратимости смерти, этого неотвязного спутника жизни. Да, конечно, так уж заведено спокон веку, что у всего живого есть свой предел, все начинается, продолжается, проходит и исчезает бесследно. И все-таки… Все-таки, так не хочется исчезать с этой земли, как бы неизбежно это ни было, сколько бы горестей на ней ни подстерегало…
Заметив сложенные у каминной решетки дрова, Иакинф развел огонь и, придвинув кресло к камину, закурил.
Он смотрел на живые языки пламени, и вдруг ему пришло в голову, что смерть не так уж бессмысленна и нелепа, как может показаться с первого взгляда. Ничто лучше ее не может исправить ошибки и глупости жизни, исправить, казалось бы, непоправимое.
Он сидел у огня, курил и шагал по кабинету, а за стеной все еще слышались голоса. Ну сколько можно править эту тризну! Что за варварский обычай провожать на тот свет блинами и вином! Не нужны Сане эти запоздалые, бесплодные почести, все эти проникновенные тосты. Да собравшимся-то, в сущности, и нет никакого дела до покойника. Печальная тризна превращается просто в шумное застолье.
Между тем гул голосов за стеной постепенно стихал. Видно, усталость брала свое. Наконец он вроде и совсем стих.
Дверь отворилась. На пороге показалась Таня.
— Боже мой, как я устала!.. — проговорила она чуть слышно.
Иакинф придвинул ей кресло.
— Насилу дождалась, когда разойдутся… Говорят слова соболезнования, а думают небось, где бы собраться после поминовения повинтить… Ты знаешь, Никита… Смерть выжигает кругом пустыню… Люди бегут от чужого горя, как от холеры… Не замечал?
— Бог его знает, Танюша, может, это и естественно… Счастлив человек, что больше думает о жизни, нежели о смерти…
Он подбросил в огонь новые поленья. Она пригнулась и, протянув руки к огню, смотрела, как чернеет и закручивается береста на поленьях, как с новой силой вспыхивает пламя, как оно дрожит и трепещет, словно живое. Долго, молча сидели, они у камелька и смотрели на это волшебство живого огня.
— А человек… он не может обойтись без других людей, живых, а не мертвых, — задумчиво сказал Иакинф.
— Да, наверно… И я тебе так благодарна. В искренности твоего-то сочувствия я не сомневаюсь… И все-таки, мне кажется, жизнь потеряла для меня смысл…
— Я понимаю, как тебе тяжело… Но надо взять себя в руки, Танюша. Первейший долг человека — не падать духом…
— Легко сказать… Ты и представить себе не в состоянии, как может быть одинока женщина. Пока был жив Саня…