— Улыбишься, Карп Павлович, как майский жук перед навозом, — заметил Колотовкин, усаживаясь к столу бухгалтера и выволакивая из кармана пачку обмусоленных, захватанных бумаг, — тут была вся бухгалтерия механизаторов.
— Кажется мне, Ваня, лед тронулся. А?
— Дерьмо поплывет, — вставил сидевший в кабинете Петр Пудов и раздавил о ножку деревянного дивана цигарку, поднял на Тяпочкина свои ленивые, придавленные тяжелым лбом глаза. — Правильно я сказал. Со льдом завсегда дерьмо волочится.
— Сам ты дерьмо, Пудов, — сказал Тяпочкин. — Удивляюсь я, удивляюсь, такой ты молодой и, скажи, такой ржавый. Ты хоть слыхал вообще-то, что по нашей крестьянской жизни сам Центральный Комитет заседал. Слыхал, я тебя спрашиваю?
— Мы вот засели так засели.
— Ты почитай газету, Пудов, а уж потом трепись. Не было такого раньше. А ты — «засели, засели»! — Тяпочкин взялся было за ручку, но опять бросил ее и, уже обращаясь к Колотовкину, сказал, чуточку понизив голос: — Понимаешь ты, Ваня, с такой заботой о селе давно у нас никто не говаривал. Сдается мне, оживем.
Пудов натянул на руки белые, домашней вязки перчатки и, собравшись выйти из кабинета, зло всхохотнул:
— Задобрил тебя Тяпочкин ласковым словечком, не наживи грыжи.
Порывисто, так что из-под руки по полу разлетелись накладные и наряды, встал Колотовкин и не спеша вразвалку пошел на Пудова, прося его в злом спокойствии:
— Подожди-ка, Петя.
— А что?
— Подожди, говорю.
— Я не убегаю. Что? — В голосе Пудова дрогнул испуг.
Колотовкин спокойно обошел Пудова, стал перед ним, загородил дверь. Сминая в кулачище, как бумагу, жесткую овчину дубленого полушубка, он взял Пудова за грудки и притянул к себе, с ненавистью заглянул в его сонливые глаза.
— На новые порядки, Пудик, не гавкай. Мы, как тебе известно, жили худо, но с голоду не пухли. А если теперь промывается лучшая жизнь, будем ломить за нее, может, и до самой грыжи. Вам с братаном по душе были ранешные времена. Рвали себе и правдами и неправдами. Кто вас мог перекричать! Сейчас, видать, ша! Не трясись, бить не стану, но под ногами путаться перестань. А то ненароком…
— Да я что…
— Вижу, что понял. Иди — проваливай. — И уступил Пудову дорогу к двери. Потом, неуклюже корчась, собрал с полу свои бумаги, сел и начал укладывать их одна к одной, — толстые, обрубковатые пальцы его не гнулись, бумажки не слушались их.
— С накладными, Ваня, давай погодим. Что-то никакая работа на ум нейдет, ей-бо. Думаю все эти дни, думаю — и прямо голова кругом. Вот читал я в газете. Там прямо сказано: впредь выбирать на руководящие посты в сельском хозяйстве людей проверенных, деловых и все такое прочее. А где мы их проверим, если их к нам готовеньких привозят и садят? Я сейчас, Ваня, сижу да и думаю, а не дать ли нам сегодня на собрании бой за Трошина? Наш он. Мы его знаем, доверяем ему…
— Нет, Карп Павлович, — мотнул Колотовкин своей тяжелой головой, — по-вашему не выйдет. Ведь у них там, в райкоме и исполкоме, обдумано все, обговорено, взвешено. И как ты против полезешь? Ведь и там лучше же для нас хотят, да не всегда, видишь, по-писаному выходит. Хоть и того же Охваткина взять — я его давно знаю. Он в самом деле вывел Окладинский ипподром на первое место, можно сказать, по всей Сибири. Вроде бы толковый мужик, куда еще лучше, а в колхозе, видишь, оказался совсем никудышным. Вот и пойди. Надо поглядеть, Карп Павлович, кого Капустин привезет.
— Значит, опять покупать кота в мешке? Слушай, Ваня, давай поговорим открыто. Не доведи господь, если нам привезут опять такого же Охваткина. А за ним пойдет Охапкин, и закрутится колесо — только считай спицы.
— Уж это так. Тут, Тяпочка, как в шестерне, — стоит полететь одному зубцу, остальные сами выскочат.
— Поэтому, милый мой, я так раскладываю: надо все-таки просить Трошина в председатели. Он больной человек, верно, но мы, партийцы, ты, я поможем ему. Ну надо же что-то делать. Я брошу бухгалтерию, к черту ее. Пойду, куда пошлют. В животноводство — в животноводство пойду, на строительство — на строительство. Мостового с Севера выпишем. Пошли к Максиму Трошину.
— Пойти, что ли?
— На́ твою шапку, и пошли. Чего еще. Время не ждет.
В клуб стали собираться задолго до начала собрания. Из Москвы до Дядлова дошли хорошие новости, а как эти новости коснутся каждого дядловца, — об этом надо послушать. Невидаль: на этот раз никто не бегал под окнами, не сзывал на собрание — шли сами. Приковылял даже дедко Знобишин, давно махнувший рукой на все сходки.
К первому ряду, конечно, сбилась детвора. Мальчишки, не угодившие на первые места, срывали с голов сидящих товарищей фуражки и швыряли их в задние ряды. Кто убежал за фуражкой, тот и без места. Дедко Знобишин, в новых чесанках выше колен, в крытой шубе и собачьих рукавицах, тоже прошел вперед, посмотрел на ребятишек, похвалил:
— Молодцы, надоть быть, уважение к людям поимели: шапки у всех снятые. — Однако двоих с лучших мест турнул и сел сам, снял свою шапку, пригладил по-младенчески редкие волосики.
Карп Павлович Тяпочкин суетился на сцене и вместе с конторской сторожихой тетей Толей цеплял к потолочному крюку большую висячую лампу, расставлял стулья, накрывал кумачом стол.
У дверей играла гармошка, смеялись девки, басовито гудели мужские голоса и звенели медные тарелки весов: сельповский буфет торговал дешевыми конфетами, пряниками и красным вином с гнилым запахом.
— Ах ты, окаянный народец, и ты, дедко Знобишин, тут?
— Доброго здоровьица, Глебовна. Садись вот. Ну-ко вы, пострелята, вам сегодня, надоть быть, совсем тут не место. Кому сказано!
Мальчишки потеснились, и Глебовна села между ними и Знобишиным, развязала шаль, но с головы ее не сняла. Чего уж там, все волосы свалялись: день-деньской шаль с головы не снимается.
— Что-то, Глебовна, поговаривают, ровно как налогов совсем теперь не будет?
— А куда они подеваются?
— И я так думаю. Пообещают, надоть быть, и все. Олексей твой домой не сулится?
— Нет, не сулится. К чему уж теперь? Устроился, угрелся. По этому он, как его, по электричеству? Электричество ремонтирует в шахте.
— Монтер, надоть быть.
— Ах ты, окаянный народец, монтер. Оклад ему добрый положили. Штаны, пишет, купил, шапку и сапоги еще. Хвалится, сапогам износу не будет. В таких сапогах, говорит, только по дядловскому чернозему шастать. Я, говорит, прибрал их. Ну-ко, погоди ужо.
Началось собрание. На сцене за длинным столом расселись избранные в президиум: Тяпочкин, Капустин, Клавдия Дорогина, Колотовкин, конюх Захар Малинин, Александра Васильевна Карпушина.
Третья справа сидела Клава Дорогина, обе руки на столе, круглый подбородок приподнят. Анна Глебовна пристально рассматривала девушку, будто видела ее впервые. Клава поразила Глебовну своим глубоким спокойным взглядом продолговатых и потому вроде прищуренных глаз. Было в этом взгляде много пережитого, передуманного, мудро красивого. «Работница, — ласково подумала Глебовна и почему-то очень захотела, чтобы Клава поглядела в ее сторону. — Работница. В жены бы ее Алешке». Глебовна всхлипнула тихонечко, как всхлипывают люди без слез в глубоком раздумье. Потом устремила глаза на Капустина: он наголо обрит, чист, в тяжелых складках лицо — не крестьянское, чужое. Разве он поймет, этот большой человек, что у Глебовны нет нынче к зиме своего поросенка, нет коровы? Чем жить без живности?
А Капустин, стоя за подцветочной тумбочкой, заменявшей трибуну, говорил свое, сокрушая сознание сидевших в шубах людей миллионами тонн, тысячами километров, миллиардами киловатт. Как ощутишь всю эту громаду, чтобы стало от нее потеплее, посытнее? Глебовна не знала. Она все ждала от оратора каких-то иных слов, слов для себя. Ждала и не верила, что у него есть такие слова. Когда же оглядывалась по сторонам, то видела, как мучительно напряжены и сосредоточены лица людей. Дедко Знобишин бородатый рот приоткрыл, правое в мережке седого волоса ухо нацелил на оратора. Слабые глаза прикрыты и спокойны. «Все слушают, только я верчу своей пустой головой», — осудила себя Глебовна и, стараясь преодолеть свое чувство отчуждения к оратору, стала вслушиваться в его слова, не глядя на него самого.