— И я его знаю, Александр Тимофеевич, — заговорил вдруг мягким, искренним голосом Верхорубов. — Знаю, что придет. Знаю, что мы простим его. Но сегодня, в пример другим, надо было его наказать по всей строгости. Тут я не вижу ошибки.
— Ошибись лучше, милуя, Иван Иванович.
— Я не злой, Александр Тимофеевич. Не злой. И зла на людей не имею. Но сторонник крепкой руки. Не будь у нас такой руки — не победить бы нам фашистов. Сужу, как командир.
— Сейчас другое время, Иван Иванович!
— Строгость никогда не портила людей.
— Словом так, Иван Иванович. Я высказал тебе то, что думал, и то, что бы хотел от тебя. Если я, как партийный вожак района, являюсь для тебя авторитетом, подумай над моими словами.
— Хорошо, Александр Тимофеевич. Я подумаю. Но и ты имей в виду, что я в своих методах среди членов бюро райкома не одинок.
— Ты — помнится мне — хвалил как-то Лузанова, дядловского кладовщика.
— Хвалил.
— Может, его и порекомендуем дядловцам? Все-таки он ихний.
— Вот это и плохо, что ихний. Приберут они его к рукам. Больно уж он приземленный — сомнут они его, и начнется опять трошинская демократия.
— Ты брось эти словечки, а то и в самом деле посчитаем сторонников на бюро.
— Ну хорошо, Александр Тимофеевич. Я согласен. Лузанов так Лузанов. В конечном итоге моя же кандидатура.
— А теперь хватит. Пошли домой. Сегодня суббота.
— Не могу. Вот-вот должен позвонить Зубарев. Сорока тонн я не наберу, а тридцать пообещаю.
Капустин шел по вымытому и освещенному одной подслеповатой лампочкой коридору, густые, черные тени таились за косяками множества дверей, и от этого пусто и пугливо было в душе секретаря.
XVIII
То, что можно было смолоть за день, сбросили на мельнице. Остальное зерно провезли к колхозному складу в церкви. На высоких, обшитых листовым железом дверях висел огромный, величиной в пудовую гирю, замок. Лука Дмитриевич, с утра ждавший обоза с хлебом, недавно ушел домой и предупредительно написал на ржавом железе мелом: «Скоро буду».
— Я сбегаю за ним, — вызвалась Клава, давно искавшая случая поговорить с Лукой Дмитриевичем.
— Не надо, — остановил Мостовой, — и без того умаялась. Эй, малый! Ээ-эй!
Пробегавший мимо по дороге мальчишка с готовностью полез в церковную ограду через козий ход, пролом в кирпичной стене, и предстал перед колхозным агрономом, задирая нос и смешно сюсюкая щербатым ртом:
— Сего, дядеська?
— Знаешь, где кладовщик живет?
— Знаю.
— Зубы-то где у тебя?
— Повыпали. Всера ессе один выпал. Молосьные они.
— На вот, и позови кладовщика. С хлебом, мол, приехали. Живо.
— Спасибо.
Мальчик сунул в карман пальтишка конфеты и, вскидывая высоко пятки, того и гляди сунется носом в снег, побежал туда же, к козьему лазу, и скрылся за оградой. Мостовой и Дорогина посмотрели ему вслед, оба улыбнулись и оба подумали об одном и том же.
— Люблю я этих пацанов, честное слово, — сказал Алексей. — Так бы, кажется, и бросился с ними взапуски.
— Я это уже заметила, — отозвалась Клава. — И вчера у Заготзерна так же вот. Ты о чем-то поговорил с ними и ушел в контору, а они тебя караулили, ждали. Я даже позавидовала тебе. Жена твоя, Алексей, будет рада, что ты любишь детишек, и народит их тебе: раз, два, три, четыре, пять. — Клава смеялась и считала рукой будущих детей Мостового, указывая их рост. — Может, меня в няньки возьмешь. Я бы пошла. Что?
— Я не буду жениться. Вообще не буду.
— Ой, уморил. Все вы так говорите. А потом подшибет какая-нибудь — и поплыл с лапочками. Кажется, подшибла уже. Ха-ха!
Из-за угла вывернулся Лузанов и коротким холодным взглядом срезал смех Клавы, степенно зашел на крыльцо, загремел тяжелыми затворами.
— Ты бы шла домой, Клава. Мы как-нибудь с Лукой Дмитриевичем двое. Замерзла ведь. Иди. И лошадей я отведу. Все равно по пути мне.
— Нет. Я уж до конца. Обогреюсь пока в конторке у Луки Дмитриевича.
— Проходи, погрейся. Только у меня там плохо топлено.
В склад Клава вошла первой и сразу повернула влево, где прежде был алтарь, а теперь отгорожена тесом каморка для кладовщика и его немудреных бумаг. Только она закрыла за собою дверь, как сразу почувствовала, что лицо и руки у нее сильно опухли и отяжелели на морозе.
Она бросила свои рукавицы на высокий подоконник и обхватила студеными ладонями железную трубу печи. Труба была еле теплая. Пахло керосином, золой, пылью, мышами, кожей, и Клаве захотелось уйти, но она не могла этого сделать: когда еще перепадет случай поговорить с Лукой Дмитриевичем, неизвестно.
А поговорить непременно надо. Более двух месяцев Сергей не пишет ни слова, хотя ее письма аккуратно уходят к нему и не возвращаются. Отчего же все так складывается? Кто виноват тут? Не сама ли она, Клава? Или еще какая-нибудь? Клава не может больше жить догадками. Лука Дмитриевич должен сказать ей что-то. Она предчувствует это.
С тех под как Лука Дмитриевич вернулся из поездки к сыну, Клава, издали и мельком встречаясь с ним, перехватывала в его взгляде что-то скрыто-враждебное: пройдет она мимо и всегда испытает такое чувство, будто миновала какой-то удар. Может, она ошибается: ведь Лука Дмитриевич со всеми таков, тяжел, неприветлив. Нет, не ошибается. Он что-то знает и что-то должен сказать ей.
Лука Дмитриевич, приняв хлеб, зашел в свою конторку и, присев к колченогому столишку, негнущимися пальцами достал из нагрудного кармана химический карандаш, сделал какую-то запись в обтрепанной тетради, валявшейся на столе.
— Замерзла, говоришь?
— Замерзла, Лука Дмитриевич. Никак не отойду.
— Хм. Что-то, Клавдия, я хотел сказать тебе, и вот убей — вышибло из памяти.
— Что, Лука Дмитрич? — Девушка вся встрепенулась навстречу ему и неосознанно подсказала: — Что-нибудь о Сереже?
— Верно, Клавдия. О нем. Когда я был у него, так он сильно просил меня — а я, видишь вот, позабыл, — просил, чтобы я поговорил с тобой. Хм.
— Слушаю, Лука Дмитрич. — Она подошла к столу и заглянула прямо в светящуюся искорку его зрачков — он отвел глаза. Умолк, без нужды мусля заскорузлые пальцы и листая тетрадь.
— Учеба у него долгая, трудная… Ты это пойми, Клавдия, долгая. И, значит, устраивай свою жизнь сама по себе. Да и зачем тебе ждать его, губить свою молодость? Он прямо заявил мне, что в Дядлове ноги его не будет больше. А он уж такой, Серега-то, поперечный. Задумал что, изладит. Ты и плюнь. Плюнь. Посуди-ко вот, дело, хоть его же, молодое, а девки-то, девки-то, да разве он устоит против? И черт с ним. Подумаешь, в институте учится. Еще неизвестно, что из этого выйдет. Хм. Муки, не слышала, по скольку собираются дать?
— Мне-то, Лука Дмитрич, он что передавал?
— А вот то и велел передать, чтобы ты, значит, не ждала его. Хм.
— Откуда он взял, что я жду его?
— Он рассказывал, уговор-де промеж вас был. Ты вроде обещалась ждать его. Хоть, пять, хоть десять лет. Он так говорил.
— Верно. Все верно. — По лицу ее темным крылом махнула тень. — Я вначале вам не поверила. Спасибо, Лука Дмитрич. Теперь у меня гора с плеч.
Будто слепая, шла Клава домой, задыхалась подступившими к горлу слезами и не заметила, как поравнялась с почтальонкой Зейнаб.
— Письмо тебе, Клава. Гляжу, ты идешь. На, пожалуйста. Жених пишет. Спасибо говори. Ай, хорошо!
Девушка, замирая сердцем, взяла письмо и от волнения и радости не могла прочесть ни слова, но ясно поняла, что на конверте чужой почерк.
XIX
Живуча, упряма уральская зима. Март — месяц весенний, а зима встречает и провожает его метелями. Кажется, и солнце высоко ходит, однако не может оно сломить заледеневших морозов. В звездные ночи, когда небо подернуто тонкой изморозью, когда в воздухе нет никакого движения, над землей собирается такая стужа, что на бровках и лобовинах, где ветрами слизан снег, даже земля лопается с глухим, осадным гулом.