— Вчера письмо получила, Лука Дмитриевич.
— Клава, я к тебе по-отцовски. Жалеючи, так сказать, тебя. Обманывает тебя наш Серега, язви его душа. Обманывает. Жениться он собрался там. Вот погляди, пожалуйста, здесь он со своей невестой. Хм.
Лука Дмитриевич достал из внутреннего кармана фотокарточку и, не отдавая ее в руки Клавки, ползал по глянцу толстым и выпуклым ногтем:
— Видишь, полюбовно они стоят. Она чуточку пониже, как и полагается. Моя Домна говорит, что они даже обличьем-де схожи. Вроде бы — нет. Не заметно. А может, и смахивают на самом-то деле. Тогда уж между ними любовь да совет навечно. Она хороших родителей: отец городом командует. Такие во всем государстве по пальцам сочтены.
— Она городская, видать, Лука Дмитриевич?
— Какой разговор.
— А мы с Сережей деревенские. Значит, сходства у нас с ним больше. Мой будет Сережа-то. Узелочек у нас с ним завязан, Лука Дмитриевич. Не развязать теперь.
— Гляди, Клавдия, сама. Я, как старший и как родитель, предупредил тебя. Веры особенной его словам не давай. А то у вас что-нибудь выйдет, а мне краснеть за вас. Я все-таки не какой-нибудь там Тяпочкин. Меня за вас еще и в районе тряхнуть могут. Гляди. Хм.
И опять оставшись одна под гнилым осенним небом, Клава думала свою думу, только уже без слез. Не было у нее слез.
Вечером Матрена Пименовна, давно замечавшая перемены дочери, подступилась, было к ней с расспросами, но Клава отмахнулась и начала одеваться, горячечно смеясь:
— Ой, мамочка, я совсем забыла… Лиза Котикова заказывала меня. Платье новое ей купили. Хвастать, видимо, будет. Ха-ха.
Клава неслышно подошла к матери, припала воспаленными губами к ее сухой шее и, чтобы не разрыдаться, выбежала из избы.
Дальше жить невозможно. Уйти от позора ей представлялся один выход: наложить на себя руки. И она избрала этот путь, облюбовав омута под Чертовым Яром. Там только прыгнуть: плавать она не умеет, а крик ее ни до кого не долетит. Надо заставить себя только прыгнуть. Прыгнуть легко.
Выйдя за ворота, она постояла под воротным козырьком, кусая конец головного платка и ощупывая рукой свой тугой живот. Ей все еще не верилось, что она никогда-никогда больше в жизни не увидит свою мать, не услышит ее строгой ласки. Как же это?
Вдруг возле огорода зачавкали, приближаясь, чьи-то шаги, и тут же из темноты вышла черная фигура и прильнула к освещенному изнутри окну. Клава узнала Лизу Котикову.
— Лиза, я здесь вот.
— Клавка. Ты кого тут выстораживаешь?
— Дурно мне что-то Лиза. Ой как дурно. — Клава одной рукой обняла подругу за шею и прижалась пылающей щекой к ее прохладному, окропленному дождем воротнику. От волос. Лизы пахло одеколоном. Клава отпрянула и наклонилась, ожидая, что ее сейчас же вырвет. Громко проглотила слюну.
— Клавушка, а груди болят у тебя?
— Болят.
— Что же ты наделала, Клавка?
— Пропала я, Лиза.
— Это тогда, с весны?
— Тогда.
— И подумай-ка, до сих пор таилась. Железная ты.
— Мать, по-моему, догадалась?
— Мать небось на второй же день догадалась. Разве такое от матери скроешь, Клавка? А он что?
— Он и не пишет. Боится, наверно.
— Кобель. Все они кобели. Им только полакать. Клавка…
— Я, Лиза, пошла вот…
— Куда?
— К Чертову Яру.
— В уме ты, дура! Разве от этого топятся. Ой, дурочка! Если б все топились, так и людей бы на белом свете не было. Ой, глупая. Пойдем к нам. Все обсудим. Я за тобой же шла. Отец с матерью в Фоминку ушли — у папки брат именинник. А мне одной и скучно и боязно. Пойдем. Я, кажется, что-то придумала.
В горнице, сплошь застланной туго натянутыми половиками, горела теплым желтоватым светом семилинейная лампа. На потолке от стекла несмело помигивал светлый кружок. У ножки стола, спрятав морду под мягкой лапой, спал белый кот. Было тепло, тихо, покойно, и к Клаве вновь вернулось неукротимое желание жить, дышать и видеть, что делается на белом свете. И лампа с закопченным стеклом, и кот, ворожащий непогодье, и круглая плетенка из белых ниток на столе — все вдруг приобрело для Клавы какую-то особую значимость, будто она после долгой разлуки вновь увидела родной мир, который уже отчаялась когда-либо увидеть.
— Только ведь она, Клавушка, даром на такой риск не пойдет, — говорила Лиза. — А может, еще передумаешь. Мало ли таких. Имеют и по два, и по три, да живут. Это уж раньше, куда было одной бабе. Согрешила — в петлю. А теперь что, куда ни кинь, там и мать-одиночка.
— Все, все, Лиза. Завтра же я пойду. Только уж ты напиши ей, что я подруга тебе и все у нас шито-крыто. А деньги у меня есть. Я на туфли копила. Ничего сейчас не надо.
— А если неудачно? Бывает ведь, и сколько. Ой, одумайся, Клава. Подумаешь! Затем мы и бабы, чтобы родить. Хочешь, я поговорю с Матреной Пименовной? Уж я-то ее убаюкаю. Обрадуется, старая. Дело ей в руки дашь. Возиться станет. Да ты неуж, такая работящая, двоих их не прокормишь? Сами жрете картошку с молоком и его научите. Я бы…
— Разве в этом дело? Нет, Лиза, и нет. Не уговаривай.
Утром другого дня она взяла у сельской фельдшерицы Марфы Пологовой направление к терапевту — она уже не первый раз жаловалась на ломоту еще в детстве простуженных ног — и ушла в Окладин к Елизаветиной тетке.
XXIX
Своим переводом в колхоз «Пламя» Мостовой был настолько обижен и рассержен, что даже не пожелал идти на объяснение к директору МТС. Несколько дней неотступно сопровождала одна и та же обидная мысль о том, что назначили его в дальний и запущенный колхоз незаслуженно, и он, Алексей, не поедет туда. Будь этот перевод не как наказание, Мостовой наверняка принял бы его и взялся за работу на новом месте с прежним упорством — о трудностях по молодости и избытку сил он не задумывался.
В колхозе «Яровой колос» Алексей работал так, как велела совесть, и, не чувствуя своей вины перед дядловскими полями, не мог согласиться на переезд в Фоминку. Не мог.
В душе Алексея все кипело и негодовало. В сумятице злых мыслей у него и возникло обрадовавшее его своей неожиданностью решение бросить все и уехать на Воркутинские шахты, к Степке Дееву, который часто писал Алексею, хвалился в письмах своим житьем и звал его к себе. Это, по твердому убеждению Алексея, был единственно правильный шаг, который давал полное удовлетворение его уязвленному самолюбию.
Шли дни, и Алексей ничего пока не говорил Глебовне о своем решении, хотя и сознавал, что объяснения не миновать. Пока он примеривался да набирался храбрости, Глебовна сама начала разговор. Она увидела на столе написанное Алексеем письмо в Воркуту и не сдержала удивления:
— На неделе три письма?
— А ты и подсчитала.
— Нешто я не вижу, что ты крючки туда закидываешь?
— Уезжаю я, тетка Хлебовна, — выпалил Алексей разом. — Я молчал… Думал, как бы не сделать тебе больно. Ведь, тетка Хлебовна…
— Я, Алешенька, все знаю. Все, милый.
У Глебовны осекся голос и жалко вздрогнул подбородок. Нож, которым она собиралась резать хлеб, заходил в ее руке вкривь и вкось. Алексею показалось, что она заплачет, и он заторопился, чтобы успокоить ее.
— Ты скажи, тетка Хлебовна, скажи, может, мне не ездить? Скажи, и я останусь. Пойду в бригаду Колотовкина трактористом — он возьмет меня. Вот и все. Ну, останусь?
— Из-за меня, что ли?
— Из-за тебя.
— Ах ты, окаянный народец, — улыбнулась Глебовна, сумев побороть внезапно нахлынувшие слезы. — Собрался, и помоги тебе господь. Я, Алешенька, сразу знала, что сколупнет тебя Лука. Через него ты шибко шагал, а это не всякому глянется. Вот и вытолкнул он тебя. И правильно сделал. Нет, говорят, худа без добра. Сам-то ты ввек бы не надумал такого. Где надумать! А он тебе помог. Скажи ему спасибо да и поезжай со Христом.
Увидев, что Алексей глядит на нее изумленными, неверящими глазами, Глебовна опять улыбнулась:
— Чего гляделки остановил? Истинный господь, правду сказываю. Не ждать бы мне Никифора, и я бы укатила с тобой. Не глядели бы глаза мои на нашу жизнь-маету. Я изжила свое. До войны ведь мы, Алешенька, справно жили. Работали в колхозе, как прежде на своей пашне не рабатывали. Устираешься, бывало, до седьмого поту, а на душе легко так. Кругом народ, веселье, гармошка. Сыто люди жили, с запасом. Или свадьбы возьми. В Дядлове загуляют — в Окдадине хмелем пахнет. А теперь и свадеб не стало, и песен девки не поют — только и есть что мужики на горе бабам жрут водку. Вот благословляю тебя, Алеша, поезжай от такой жизни. Все едут, а ты вроде изломанное колесо в канаве. Я за тебя болею.