Тут же я признал голос, меня выкликающий, и хотя обрадовался, но и испугался, со дворов потянулись на тот звук и коровы.
Выбежал за околицу и увидал ни молодого, ни старого пастуха в колпаке, притенявшем его лицо и руки. Одна держала у рта рожок, и тот пел, а другая рука меня и в самом деле приманивала. Руки бывают говорящими, вы ведь знаете, Рей.
У меня зазябли ноги, но я подпрыгнул и вроде б полетел навстречу манку — руки и рожка.
А потом возникла иная запевка. Ко мне, шестилетнему, явилась женщина и первая влюбленность, выплыла она из жестокого романса про что-то роковое и, кажется, заморское.
Амо отошел от меня, приблизился к липе, поклонился, сняв воображаемую широкополую шляпу, и описал ею бегущую кривую. Он тихо стал напевать знакомую и мне по каким-то давним воспоминаниям мелодию. Я, кажется, слыхал ее в своих первых, еще довоенных экспедициях от бывалых торговых моряков, немолодых матросов. Наплывали слова-видения:
Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг».
Там пьют матросы эль и женщины с мужчинами жуют табак,
Там жизнь недорога, опасна там любовь.
Недаром негр-слуга так часто по утрам стирает с пола кровь.
Амо меж тем плавно повернулся ко мне лицом, уже держа в руках воображаемую женщину. Бережно вел ее в танце, слегка запрокинув голову, полусмежив глаза, наблюдая за выражением лица той, кого вроде б и не было, но он-то наверняка видел ее.
Он, казалось, вовсе непроизвольно напевал грустновато-протяжную мелодию.
Потом высвободил из своих рук партнершу, сдержанно поклонился ей, слегка нагнув голову, и сразу каким-то распахнутым взглядом встретил мой, наверное удивленный.
— Андрей, видите, как она двигается? Ни одно существо, поверьте, — впрочем, наверняка вы и сами это наблюдали, — не двигается так, как другое. Посмотрите.
Гибаров вдруг обернулся передо мной юной женщиной, так повел он плечами и вскинул одну руку, будто усталым, грациозным движением она освобождалась от чего-то сковывавшего ее до этого момента.
Она легко оперлась о плечо мужчины. Он вернул свою партнершу одновременно к жизни и к танцу. Я увидел поворот ее головы, дрогнуло плечо, кисть руки вытянулась в мою сторону, и вот за ней уже невидимый шлейф распластался по воздуху, и она легко и непринужденно его перебросила через руку.
До меня донесся тихий голос Амо:
— Шлейф необходим молчаливой и прекрасной женщине, — когда следишь за ее превращениями, будто возникают маленькие вихри, она поворачивается вокруг невидимой оси.
Амо продолжал оставаться в образе своей избранницы.
— Не кажется ли вам, что вы ощущаете дыхание бриза?..
Вдруг, как бы сразу вышагнув из образа Прекрасной Дамы, Амо потянул меня за рукав спортивной куртки.
— Вы терпеливы, Рей. Но согласитесь, ведь я очень серьезно обращаюсь с волшебной шкатулкой своего растреклятого детства. Оказывается, пока вокруг меня шли потасовки, а я весь горел в разноцветье синячищ, накапливались мои несметные богатства в ней, той шкатулке.
Мы продолжали наш путь, прошли мимо осанистого старинного дома с колоннами, он остался по левую руку от нас, у Петровских ворот, и мимо Петровского монастыря, что стоит наискоски, на самом всхолмье моей приятельницы — улицы Петровки.
Нет, мой друг заблуждался относительно меня, я боялся заговорить, как раз нетерпеливо ожидая продолжения…
Теперь мы спускались по Петровскому бульвару к Трубной площади.
— Да, лет шести я услыхал тот романс. Его пела в соседнем от моего домишки проулке косящая на левый глаз, с жидкой белесой косицей девица Иринка. Усевшись бочком на подоконник, чтоб в случае чего вымечтанный ухажер увидел с мостовой только ее сносный профилек, низким, зазывным голосом она плавно выводила:
В перчатках белых Дама, а с нею незнакомец
Вошли в притон, и смело приказала она подать стакан вина.
И в притоне «Трех бродяг» стало тихо в первый раз,
И никто не мог никак отвести от Дамы глаз.
Скрипку взял скрипач слепой и поднес ее к плечу.
«Эй, апаш, танцуй со мной, я танцую и плачу».
Когда девица Иринка пела громче, я наверняка знал: по переулку проходит Мишка Бек, танцовщик из Большого театра, не знаю уж теперь, в самом деле Большого ли, но однажды он на маленькой площади-пустыре танцевал по-балетному «Яблочко» под распев оркестрика. Мальчишки, натянув на гребенки папиросную бумагу, наяривали вовсю.
Или, догадывался я, проходит Сенька с острым лицом, напоминающим лезвие топорика, ученик известного боксера. Они и ухом не вели, а она все громче пела:
И в притоне «Трех бродяг» стало тихо в первый раз…
Выводила строфы, не боясь повторений. И мне становилось пронзительно жалко ее, маняще жалко, не будь я таким маленьким, я бы к ней зашел вместо Мишки-танцовщика и Сеньки-«топорика».
Но даже я, малец, диву дался, однажды услышав, как ту же песню года два спустя, когда куда-то запропастилась косоглазенькая, пел своим приятелям наш, марьинорощинский, уже преуспевающий молодой боксер Сенька. Он вернулся после публичного выступления хоть и взбудораженный, но выжатый, как лимон, и куражился, сидя на скамейке в палисаде соседского домишка.
Вечерело, вкруг него собрались приятели, и вдруг после громких, на публику, россказней он запел тихо, видно тесня от себя же самого собственную грубость, про дальнюю страну, город с романтическим названием и странный дом, куда неожиданно входит незнакомка. Отчего-то поющего боксера, как и меня, его маленького и случайного слушателя, видение это ошеломляло внезапной таинственностью. На даме той белые перчатки, которые ни он, ни я сроду и в глаза не видели.
Входила она решительно, потом внезапно исчезала, что-то отчаянно протанцевав с расклешенным малым — апашем.
Была мелодия тягучая, жестокоромансная, мечтательная, и я впервые понял, слушая Сеньку, как меж людьми вдруг натягивается пространство, ну, так позднее оно зримо натягивалось канатиком в цирке. По нему-то и двигаются канатоходцы, его научился одолевать и я, но уж только ради шутки, и такой, что могла зазвучать по-особому лишь с каната, натянутого высоко-высоко над манежем.
Дойдя до Трубной площади, до Трубы, как называл ее Гибаров, вновь присели мы на скамейку. Сумерки сгустились, над нами, не обращая внимания на сопение шин, скрежет тормозов автомобилей, деловито переговаривались вороны и дразнили не то друг друга, не то нас, а может, просто объяснялись на привычном своем жаргоне. Амо, склонив чуть набок голову, продолжал:
— Да, у каждого человека совсем рано прорезается свой слух, и явственно слышит он прибой времени даже под, казалось бы, простенькой мелодийкой. Тогда время он берет словно на ощупь, сдваиваются портреты Соседей моего детства, как прекрасно назвал серию своих полотен Тышлер, страиваются. Всем теперь неймется от Беля до Висконти показать и групповые портреты, ведь они с детства во многих из нас запечатлелись, и ничем их уже не вытравить…
Амо рассмеялся вроде б и беззаботно, но я заметил, так он пробовал отмахнуться от собственной грусти по чему-то когда-то упущенному.
— Вы не находите, Рей, в романсе действуют весьма решительные персонажи. Броская мизансцена, происходит и вправду музыкальное действо, решительное овладение пространством. У каждого свои пороги прозрения, порой кто-то долотом действует как ювелирным инструментом, и я недавно догадался, что получил тогда, давным-давно, один из первых уроков, пригодившихся теперь для цирка…
Часто и как бы опрометью Амо устремлялся в свое детство, откуда притаскивал вороха всякого-разного, для него и среди пестрых сорняков возникали видения.