— Но ты ж пионерка? — спросил Амо с укоризной, подученный матерью. — Тебе ж нельзя замечать рождество, да еще праздновать!
Аленка усмехнулась во весь крупный свой, добрый рот, показала очень ровные зубы, чуть желтоватые, и ответила серьезно, глядя в глаза Амо:
— Я тебе, что б ты ни спросил, всегда говорю правду, верно? Только не приучайся ни за что ни про что попрекать другого, ну, меня, к примеру. — Она потрепала его волосы и коротко рассмеялась. — Очень люблю я елки, и мне интересно с тобою украсить одну, маленькую, мы будем вокруг нее бегать и петь. Ну, а повторять все, что тебе скажут даже самые хорошие люди, как твоя мама, не нужно, Амо. Ведь подучивают и подначивают, чтобы поссорить нас, а я так хочу с тобой дружить.
Она схватила Амо за обе длинные, тоненькие его руки и закружила вокруг себя, чуть-чуть откачнувшись назад, и ее густые каштановые волосы взвились, будто им самим по себе стало совсем весело и привольно. Они кружились по Алениному двору, и она что-то напевала, а то будто прихлебывала воздух, запинаясь. Потом сидели они на приступочке крыльца. Никто с ним не говорил ни тогда, ни раньше, ни много позже с таким уважением к его маленькой личности, как Алена. Она всегда разговаривала с ним будто с ровней, со взрослым, хотя и устраивала разные сюрпризы, помня, что он младший, самый младший, как говорила она шепотом, братик.
Ситцевый балахон Петрушки и смастерит ему Алена, как только он принесет ей рваную мамину тряпку.
А может, назваться ему Бим-Бомом?! У Соломы был граммофон с пестрым, переливчатым раструбом. Он раньше выносил его часто во двор, и тогда из трубы вылетали забавные голоса клоунов. Амо как будто даже их видел. Один уж конечно наверняка длинный, у него и голос длинного чудака, а другой — коротышка. А словами они кидались ловко, как мячами.
Придя домой, мать на кухне стирала чужое белье, Амо поел холодной картошки с огурцом и лег на свою уже коротковатую ему постель. И думал, думал…
Он хотел сразу быть и Бим-Бомом, и Петрушкой, мороженщиком и дядей Лешей. Тот вытачивал «тонкий струмент» для художников. Назывался он токарем, работал, в мастерской, на сторону делал маленькие штихели, показывал Амо, как художник-гравер орудует ими.
Еще очень хотелось стать летчиком.
Аленка рассказывала, в ее школу приходил настоящий, в шлеме, и показывал ребятам маленькие самолеты, назывались они модели. Да и те самолеты, что пролетали над Марьиной рощей, были совсем небольшие, но говорили про них, будто на самом деле они величиной с комнату, огромную, какую занимал Солома.
— И летчик, — уверяла Алена, — может перелететь через всю Марьину рощу одним махом, а другим махом оказаться в далеком краю, куда даже на Руслане надо скакать много-много дней.
Но больше всего хотелось стать борцом и боксером, как Сенька-топорик с узким лицом, чтобы вытряхнуть всю жестокую злобу из Тайфуна, Ираидиного сына.
Он был постарше Амо на три года, почему-то долго жил у своей бабки, у самой насыпи, а теперь переселился сюда. Тайфун всегда норовил подставить подножку, когда Амо бежал, ударить его по голове, неожиданно подкравшись из-за спины. И приговаривал он обидные словечки: «У, мелкота чумазая! Персид косоглазый!» И разное другое похлеще.
За смуглую свою кожу, темные продолговатые глаза Амо зарабатывал всякие неподходящие, как он считал, клички, обидные, прилипчивые.
Самого же Тайфуна во дворе сильно недолюбливали, он хватал быстрехонько все, что плохо лежало, дерзил напропалую и взрослым. Но передвигался прыжками, был ловок, оттого все и называли Тайфуном, а не Шурякой, как окликала его родная мать — Ираида.
Перед самым сном Амо еще повспоминал, что услышал в Аленкином дворе про давнее, да и выясняли там, кто какого заводу, то есть от каких таких сильных умельцев род свой вел. Может, оттого и застряли в ушах выкрики уличные: «Ты, без роду-племени, мелкота! Перекати-поле!»
Дорожил он родословными, услышанными им, бывальщинами, вобранными в самую глубину все еще не замутненной, доверчивой души.
Среди тех родословных прописалась пересмешливая, ярмарочно-кукольная, ряжено-карусельная, скоморошья.
Как лоскутное одеяльце, состряпанное матерью из цветастых лоскутьев, подбитое ватой, — он им укрывался, совсем маленький, в выстывшей комнатенке, — составлялась уже для тепла душевного пестрая череда. Погружаясь во все это, он крепко заснул.
И тут подоспела, как раз неделю спустя, в воскресный день, ярмарка. На нее с самого раннего утра потянулись не только пригородные-загородные со своими корзинами, кулями, мешками, но и более дальние.
На маленьком пятачке, потеснив возы, бросив на землю несколько рогож и потрепанный коврик, давали свое представление бродячие циркачи. Так о них говорили в толпе, сквозь которую, подтягивая штанишки, пробирался Амо.
На ярмарке он, счастливчик, увидел дурацкого клоуна, гибкого человечка-акробата.
На Марьину забредали сельские лицедеи, пожилые, голодные, бывшие ли вояки или белобилетники, когда-то подвизавшиеся в плохоньком каком-нибудь цирке. Смотрел он на бедолаг этих, озирающихся, боявшихся, что прогонит их милиционер, и видел только праздничное и смешное в незатейливых шутках, ужимках…
«Человек-колесо!» «Как нашелся пропавший у хозяйки цыпленок», «Собачка-отгадчица», «Объяснение на бульваре, или Любовь с первого взгляда», «Как пропала копейка и выросла она в рубль!»
Белесый акробат насурмил брови и показывал, как ходит будто на этих самых вот бровях. Он делал стойку и очень ловко на коврике скакал на лбу.
И тошно-тоненьким голоском пожилой клоун, который презабавно менял себе носы с картошки на востренький, теперь бы сказали — Буратиний, возглашал на пятачке, где разворачивалось действо:
— Кого хочешь победю! Я бывалый да удалый, несгораемый, непотопляемый. Шутки шучу, тоску разгоню. А ну, смотри в оба, примечай, у меня хобот, дурачка подцеплю, на спину посажу.
И правда, у него правая рука вдруг изворачивалась, он встряхивал своим балаганным рукавом, широченным, тот расстегивался, откидывался, и оказывалась рука в сером, морщинистом, сужающаяся. Хватал он своего единственного кривоногого напарника, сажал его себе на сутулую спину и шел на четвереньках, размахивая хоботом ловко, тряпично, а то вдруг и упруго.
Они-то, ярмарочные, полусамодеятельные, опрыснули Амо живой водой. Он смеялся до упаду, дома подражал им, а потом стала его точить, ручейком пробивала дорогу среди каменьев страха и недоверия к себе мысль о славном акробатовом перевертывании. О хождении на бровях. О слоновом хоботе, силище, которая оказалась даже в пожилом клоуне-оборотне.
Пособирав мелочь, бродячие циркачи сразу отправились на кладбище, им обещала какая-то компания подгулявших заезжих крестьян угощеньице.
Амо увязался за ними. Но тут же поотстал, так как услыхал чье-то непривычное пенье. Побежал на голос, раздававшийся с другого конца кладбища, и увидел старика с белой бородой, сидевшего на какой-то безымянной могилке. Над ней не было ни доски, ни креста, ни камня, лишь густая трава.
Старик в темной рубахе, с расстегнутым воротом, сидел на холмике, подложив под себя самодельный ящик, в руках у него оказался пастуший рожок или что-то смахивающее на это. Он тянул свою песню, а в паузах тихо наигрывал на длинном рожке.
Увидев Амо, он приманил его сморщенной рукой и, прервав свое пение, пояснил, дружелюбно улыбнувшись, но как-то торопливо:
— Тут мои предки, батьки, захоронены, где — неведомо. Мне мамка сказывала, когда был я еще ребенком, как ты: «Поди на Лазаревское кладбище, исполни поминаньице».
Амо, пораженный, смотрел на старика во все глаза: где же хоть следок остался от его прошлого ребячества? Неужели ж и он был мальчишкой?
— Ты не пяль зенки-то, лучше послушай, как я их поминаю на чьей-то безымянной могилке, может, и кого из них, я им пою былинку, что певали деды мои. Сам слыхал ее лет эдак полсотни назад на Севере, где их памятью при себе и держали, былинки те.