В эти две недели воспоследовали опять каинская тоска, приливы желчи и, стало быть… прилив служения Лиэю, не вредивший, однако, делу классов. А теперь, разумеется, я разбит, как старая кобыла.
Да и право, я не больше как старая, никуда уже не годная кобыла. Так мне иногда все, что зовется деятельностью, представляется ничтожным, пустым и мелким в сравнении с тем, что «едино есть на потребу», — все, и Чернышевский, и «Русский вестник», и я сам par dessus le marché… [145].
Увы! как какой-то страшный призрак — мысль о суете суетствий, мысль безотраднейшей книги Экклезиаста — возникает все явственней, и резче, и неумолимей перед душою.
Боже мой! Неужели же и ты дойдешь до этого?
Сумасшедший ты человек! Жалуешься на то, что не жил? А имеешь ли ты конкретное понятие о тех мрачных Эринниях, которых жизнь насылает на своих конкретных любителей?.. О, да хранит тебя Бог от жизни… Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца, озлобленного и само на себя, и на все, что оно кругом себя видело.
Да! я все это видел над собою, и от этого виденного у меня в одну ночь вырастали в бороде и висках седые волосы… Помню я особенно одну такую милую ночь и помню, каким ужасом поразил меня утром белый как лунь волос, — ужасом перехода морального в физическое.
Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? Тут никто не виноват — кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, — струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая, — и проклятие лежит на всем, что я ни делал.
Начал было я свой курс в «Русском слове» — вел свою мысль к полнейшему ее разъяснению — длинными, длинными околицами. Сорвалось!
«Гроза» Островского вновь было расшевелила меня. Смело и решительно начал было я новый курс в несчастном «Русском мире» 1859 г., — взял другой прием, кратчайший. Не только сорвалось, — но никто даже не отозвался.
После долгих мук рождения, с новою верою и энергиею, с новых пунктов, облегчив даже, кажется, по возможности, формы, — начал я опять тот же курс во «Времени». Господи! и тут дождался только упрека Стеньки Разина за то, что я пишу так, что его жена не понимает, — нагло-намеренного непонимания, выразившегося в бойком ответе фельетониста «Русского инвалида» на мои заметки ненужного человека, — и, наконец, добродушных шуточек М. Достоевского, что я в «Светоч» даю статьи гораздо интереснее, — шуточек, перешедших в прямое уже неудовольствие на мою последнюю статью…
А омерзительное отношение ко мне «Искры»? А еще более омерзительное обвинение меня человеком серьезным, как Катков, в фальшивом поступке из-за его г…ого перевода «Ромео и Юлии»?.. А отрицательство от меня всех старых друзей?.. А убеждение дурьей головы Якова Полонского, что я интриговал против него у Кушелева?.. Да, право, и не перечислить всего того скверного, что я над собою видел… В пьяном образе я приподнимал для тебя немного душевную завесу…
Так что тут рассуждать, когда явное проклятие тяготеет над жизнию?
Ну, и опускаются руки — и делать ничего не хочется на бывалом поприще. Не знаю, право, скоро ли допишу я и даже допишу ли статью о Толстом…
Что за дикое, ложное смирение заставляет тебя с каким-то странным недоверием относиться к своей собственной критической деятельности? А я так тебе говорю, положа руку на сердце: кому ж писать теперь, как не тебе? Я читал статью о Писемском… И тонко и ловко схвачена сторона бездвижности в его произведениях, в статье есть и глубокий прием, и единство мысли, бьющей наверняка.
Известие, сообщенное «Северной пчелой», об окончании Островским «Кузьмы Минина» — вот это событие. Тут вот прямое быть или не быть положительному представлению народности, — может быть такой толчок вопросу вперед, какого еще и не предвиделось.
Одна из идей, в которые я пламенно верил, — порешается. Но это только одна сторона моего верования. Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, — давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно, что это все-таки только membra disjecta poetae[146]— что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине, что могучую односторонность исключительно народного, пожалуй земского, что скажется в Островском, должно умерять сочетание других, тревожных, пожалуй бродячих, но столь же существенных элементов народного духа в ком-либо другом. Вот когда рука об руку с выражением коренастых, крепких, дубовых (в каком хочешь смысле) начал пойдет и огненный, увлекающий порыв иной силы, — жизнь будет полна, и литература опять получит свое царственное значение.
А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка — чего я жду — того стиха, который бы
Ударил по сердцам с неведомою силой,
того упоения, чтобы «журчанье этих стихов наполняло окружающий нас воздух»… Шутка! Ведь это — вера, любовь, порыв, лиризм…
Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжеств рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и проч.; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов странных, причудливых, насмешливых, даже похабных…
Ну, да бросим все это. Давай о положительном. Ты просишь, чтобы я написал тебе, как я и что я, что Марья Федоровна и т. д. Живем мы очень мирно и смирно. Марья Федоровна по подлости характера хочет написать тебе, что я пил две недели, — но это клевета самая гнусная. Жизнь в Оренбурге не очень дешева… да какое тебе, впрочем, философу, дело до дороговизны или дешевизны жизни?
Знаешь, когда я лучше всего себя чувствовал? В дороге. Право, если бы я был богат, я бы постоянно странствовал. В дороге как-то чувствуешь, что ты в руках божиих, а не в руках человеческих. О корпусе и своей в нем деятельности я тебе писал. Общество здешнее я мало знаю, да и знать-то не хочу:…. его в подпупие, — как говаривал покойный Лермонтов! Город прескучный, в особенности для меня. En fait des villes, как говорит один из самых симпатичных мне поэтов, Гюго, — j'aime les vieilles[147]. Мне старый собор нужен, — старые образа в окладах с сумрачными ликами, — следы истории нужны, — нравы нужны, хоть, пожалуй, и «жестокие», да типические. Мало ли что мне нужно? А иногда так ничего не нужно, — и даже большею частию…
Ну, до свидания!
Марья Федоровна велит тебе написать, что ей в городе тоже скучно, — но ведь это, в сущности, вздор, — что хоть три года проживет, а все не привыкнет (и это тоже вздор).
Твой An. Григорьев
Оренбург. 1861 г. Дек<абря> 12
<…> Я нисколько не в претензии за то, что ты показываешь мои письма Ф. Достоевскому. Я его, и вообще обоих братьев, очень люблю, — хоть схожусь с ними не во всем, а во многом расхожусь совершенно. По моему мнению, — и они со временем согласятся со мною, — нельзя «работати богу и мамоне», — нельзя признавать философию, историю и поэзию и дружиться с «Современником», нельзя, уважая себя и литературу, печатать драчбу Кускова и начать фельетоны блевотиной Минаева, нельзя ради дешевого либерализма держать в политике Стеньку Разина, нельзя печатать как нечто хорошее драму Геббеля и т. д. <…>
Да — я не деятель, Федор Михайлович! (предполагаю, что и Вы будете читать это письмо) и, признаюсь Вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже — что я не могу купаться в ней купно с Курочкиным, — я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, пищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… Вы на меня яритесь за то, что я уехал, оставил-де свой пост, как Вы называете. Увы! В прочности этого поста я весьма мало убежден и теперь. Вот киргизов русской грамоте обучать, это хоть и скучная адски вещь, да зато прочная и, главное, — всегда одинаково удобная для исполнения.