Вот Вам прямое, искреннее мое объяснение — сделайте, как внушит Вам Бог, и как бы Вы ни сделали, верьте только ради Бога в мое беспредельное уважение и вечную преданность. Завтра, т. е. в воскресенье, в шесть часов, позвольте мне быть у Вас.
Покорнейший слуга Ваш
А. Григорьев
Начало июня 1851. Москва
<…> Что делать? Вы видите, я работаю, сколько могу <…> Вот это-то меня и мучит, об этом же, т. е. об устройстве моих дел, и хочется мне поговорить с Вами.
Часто хотелось бы и то и другое сделать, и о том и о другом написать — да придешь домой совсем разбитый, так что никуда уже не годишься. Конечно, на это можно возразить, что надобно потерпеть, оттерпеться. Да, это так! когда оттерпишься, не будешь уже ровно ни к чему годен, упадешь и телом и душою, состаришься прежде времени под гнетом поденной работы, еще более под гнетом тяжелой скорби о том, что беспутной молодостью, с одной стороны, и тяжкою поденщиною в зрелом возрасте погубил много сил в самом себе. Безотрадное, безвыходное положение, когда трудишься, как возовая лошадь, не видя ни пользы в своем труде, ни даже такого материального вознаграждения, которое было бы с ним уравновешено. И поневоле приходят подчас в голову те же самые праздные мысли, какие приходили герою «Медного всадника»:
Ведь есть же праздные ленивцы,
Ума недальнего счастливцы,
Которых жизнь куда легка…
Ну, хорошо: добьюсь я в сорок или даже тридцать пять лет такого положения, когда буду работать меньше, а получать больше, по тому, известному на Руси правилу, что, чем место выше, тем труда и ответственности меньше; да, опять повторяю, куда я буду годиться, когда уже и теперь страдаю одышкой и припадками самой черной ипохондрии, в одну из минут которой и пишу я к Вам эти малозанимательные строки. Между тем выдвинуться пораньше на более ровный путь хоть и трудно, но не невозможно.
Связей у меня нет вовсе. С одними я просто не сошелся, с другими — разошелся; было время, когда и Гран<овский> и другие имеющие вес и влияние люди любили меня, ждали от меня чего-то. В том, что теперь у меня нет связей, виноваты наполовину дурные стороны моего характера и темные пятна моей жизни, а наполовину — хорошие, т. е. моя решительная неспособность принадлежать к приходу и клятвенно отречься от собственной личности. Пытался и я унять себя в этом отношении, да, видно уж, нельзя; рано или поздно — белое покажется мне белым, а не синим и не красным, каким ему быть приказано… С правою стороною не сходился я никогда, и, кажется, нечего объяснять почему (под правою я разумею l'extrême droite[127]). Между тем особенной неуживчивостью или нетерпимостью я не отличаюсь и весьма способен на различные уступки и примирения.
Всю эту речь я веду к тому, чтобы выразить посерьезнее и пообстоятельнее то, о чем намекал я Вам как-то раз. Так или иначе, пособите мне выбиться вперед, на более обеспеченную и спокойную позицию — на какое-нибудь место, которое давало бы мне возможность отдаваться тому труду, к какому я особенно способен, — труду кабинетному, литературному. У Вас есть связи, есть люди, которые в состоянии вытащить за уши — не вдруг и не сейчас, конечно, но и не в пять же лет или — храни Боже — в десять, в течение которых обратишься в старую тряпку, наживешь, пожалуй, рак в желудке при отсутствии определенного часа для сна и пищи да при вечных тягостных заботах.
Вот все, что я хотел сказать Вам — единственному сколько-нибудь сильному человеку, с которым я не разошелся. Разумеется, что я не говорю: способствуйте вот сейчас тому-то и тому-то — нет! я повторяю только усердную просьбу действовать постепенно, но не до той убийственной постепенности, какая прежде лишит человека всякой энергии, а потом пришлет, как белке, воз орехов.
Начало января 1856. Москва
<…> Между тем, сидя в аду только по уши, я не лишился глаз и ясно вижу, что «Вестник» с первой же книжки «первый блин да комом» — мертвечина, темна вода во облацех воздушных, безжизненный эклектизм или худо скрытое (как в Соловьевой статье) презрение к народности и коренным началам быта, предчувствую (а мои предчувствия куда как все верны), что «Беседа» сойдется с блаженной памяти «Маяком» — в своих последних результатах, что жизненное, народное направление может сказать о себе: «Лиси язвины имут и птицы гнезда, Сын же Человеческий не имат, где главу подклонити». Иногда я очень ясно сознавал вмешательство злого духа в наше предприятие, искусно пользовавшегося самолюбием каждого из нас, от Вас начиная, как головы, и до меня, как до хвоста метущего, включительно, — и я, кажется, говорил Вам об этом.
Я лично истерзан до того, что желаю только покоя смерти, без малейшей фразы; если что еще воздерживает меня от самоубийства, так это, право, не дети, ибо я верю, что Бог, правосудный ко мне, будет милосерд к ним, что их не оставит дед и Евгений. Не страх смерти, не вера в будущую жизнь — ибо как ни вертись, а невольно остаешься с верою не догматическою, а верою в Бога, любовь всепрощающую и всепонимающую, — а вопрос: к чему же дана эта жажда деятельности, эта раздражительная способность жить высшими интересами? Должно же найтись всему этому употребление. О! как бы пламенно поверил я в Бога, как бы я пошел за Ним, если бы хоть раз милосердие, а не одно неумолимое правосудие ответило мне на душевные вопросы!
Письмо мое похоже на исповедь, потому что надобно же хоть раз высказаться совсем — одному из немногих людей, в которых, при всех их недостатках, не утратил еще веры. Не желаю только — и имею право не желать, — чтобы оно, валяясь на Вашем столе или под столом, в сору разной бумаги, служило пищею для праздного любопытства приходящих.
А «Москвитянин» зеленого цвета! Как бы желал я возвратить то время, когда мы все так верили, так надеялись, так любили наше дело. Но и при этих воспоминаниях примешивается у меня желчное чувство. Были минуты, когда Вы выдали меня головою людям, которых любил я не меньше, чем Вы, которым верность и любовь братскую доказывал я и доказываю с смирением фанатика, но которым надобно было показать, что Вы придаете мне какое-либо значение: это было бы полезнее и для них, действовавших тогда под влиянием необузданности и ослепления. Вы выдали меня, повторяю я, и притом тогда, когда год моей энергической деятельности доказал, по Вашим же словам, «что только на меня можно основательно понадеяться». Вы и представить не можете, какую важность в отношении ко всему последующему имел этот факт.
Собственно говоря, я не знаю, что еще в настоящую минуту меня поддерживает. Вера в какие-то чудеса, а чудес не бывает.
Повторяю Вам, что в возможности выхода из положения я обманут легкомыслием и бесхарактерностью человека, мне близкого. Я Вас не обманывал.
Убедившись в том, что все меня обмануло, я впал в отчаяние. В отчаянии вещи, может быть, представляются хуже, чем они на самом деле. Повторяю Вам, что я слоняюсь без деятельности, пожираемый жаждой дела, и не могу ничего делать, хоть убейте: начинаю и не в силах продолжать. Чтобы я делал дело, нужно, чтоб я был спокоен, чтоб я думал о деле, а не о себе. Мысль о себе и вечно о себе — надоела мне страшно. Я рад был бы, чтобы расчистили только мои дела и на три года заперли бы меня (хоть буквально заперли бы) в келью, в тюрьму, пожалуй, с книгами и бумагой и чтобы я знал, что во время такого моего заключения моими трудами в довольстве живут другие. Теперь и это даже невозможно… А я все-таки чего-то надеюсь!
В настоящем случае я надеюсь, впрочем, только на то, что Вы все это поймете: поймете, что горько остаться чем-то вроде подлеца в отношении к человеку, которого с детства ставил высоко, которого я любил с юношества; что ужасно видеть в себе Хлобуева и знать, что только фантазия поэта выручила такую личность каким-то идеальным делом. В этом-то идеализме и ошибка, и вред моральный последнего гоголевского направления. Он, покойник, как я же, дитя его мысли, не мог расстаться с мечтою, что «всякое стремление рано или поздно, благодатию или чудом Божиим, получает себе выход»…