НА ИВАНА-ПЬЮЩЕГО Во деревне у реки в базарную гущу выходили мужики на Ивана-Пьющего. Тут и гам, тут и гик, тут летают локти, тут и пели сапоги, мазанные дегтем. Угощались мужики, деликатно крякали, растеряли все кульки, гостинцы и пряники: А базар не в уголке, его распирало, он потел, как на полке, лоснился, как сало. У бабонек под мышками выцветала бязь. Базар по лодыжку втоптался в грязь. Но девки шли павлинами, желая поиграться с агентами длинными в пучках облигаций. А пономарь названивал с колокольни утлой, малиновым заманивал еще намедни утром. Тальянки ж в лентах-красоте наяривали пуще, как вдруг завыло в высоте над Иваном-Пьющим. Делать было нечего, базар взглянул туда: там самолет кружился кречетом, а на хвосте его — звезда! И, слушая, как он поет, базар, казалось, замер, базар впивался в самолет трезвевшими глазами, а тот белел со злости, сияя как пожар… …До горизонта — гостя провожал базар. О ГОНЧАРАХ Мне просто сквозная усмешка дана, да финские камни — ступени к Неве, приплытие гончаров, и весна, и красная глина на синеве. (Уж гиблые листья сжигают в садах, и дым беловатый горчит на глаза — о, скупость окраски, открыты когда лишь сепия веток и бирюза…) Звенящая глина тревожит меня, и я приценяюсь к молочникам утлым. Старик балагурит, горшки гомонят, синеет с воды валаамское утро, и чаек безродных сияет крыло над лодкою — телом груженым и длинным. Почетно древнейшее ремесло — суровая дружба с праматерью-глиной… С обрывов коричневых глину берут, и топчут, и жгут, обливают свинцом, и диким узором обводят потом земной, переполненный светом, сосуд, где хлебы затеют из теплой муки, пока, почернев и потрескавшись в меру, он в землю не сложит свои черепки, на ощупь отметив такую-то эру. И время прольется над ним без конца, и ветрам сходиться, и тлеть облакам, и внуки рассудят о наших сердцах по темным монетам и черепкам. "Словно строфы — недели и дни в Ленинграде " Словно строфы — недели и дни в Ленинграде, мне заглавья запомнить хотя б: «Прибыл крымский мускат…» На исходе пучки виноградин, винный запах антоновок сытит октябрь. Это строфы элегий, желтеющих в библиотеках, опадающих с выступов перистых од: «Льды идут на Кронштадт, промерзают сибирские реки, ледоколы готовятся в зимний поход». . . . . . . . . . . . Но такие горячие строки доверить кому нам? Только руку протянешь — обуглится, скорчится — шрам… Говорю о стихе однодневной Кантонской коммуны, на газетах распластанной по вечерам. Но сначала — Кантон. И народ, и кумач на просторе; после РОСТА рыдающая на столбах. А потом, леденя, в почерневшем свинцовом наборе отливаются петли, и раны, и храп на губах. А потом — митингуют, и двор заводской поднимает на плечах, на бровях, на мурашках ознобленных рук — рис, и мясо, и кровли повстанцам Китая, и протесты, железом запахшие вдруг… " О, если б ясную, как пламя, " О, если б ясную, как пламя, иную душу раздобыть. Одной из лучших между вами, друзья, прославиться, прожить. Не для корысти и забавы, не для тщеславия хочу людской любви и верной славы, подобной звездному лучу. Звезда умрет — сиянье мчится сквозь бездны душ, и лет, и тьмы, — и скажет тот, кто вновь родится: «Ее впервые видим мы». Быть может, с дальним поколеньем, жива, горда и хороша, его труды и вдохновенья переживет моя душа. И вот тружусь и не скрываю: о да, я лучшей быть хочу, о да, любви людской желаю, подобной звездному лучу. |