«Подводная лодка уходит в поход…» Капитану подводной лодки Грищенко Подводная лодка уходит в поход в чужие моря и заливы. Ее провожают Кронштадт и Кроншлот и встречи желают счастливой. Последний привет с боевых катеров, и вот уж нельзя разглядеть их, и мы далеко от родных берегов и близко от славы и смерти. Нас мало, мы горсточка русских людей в подводной скорлупке железной. Мы здесь одиноки средь минных полей в коварной и гибельной бездне. Но вот над подлодкой идет караван, груженный оружьем проклятым. Ты врешь! Ни эсминцы твои, ни туман тебя не спасут от расплаты. Пора, торпедисты! И точно в упор вонзаются наши торпеды. Республика, выполнен твой приговор во имя грядущей победы! И с берега видит расправу с врагом, земляк наш, томящийся в рабстве. Мужайся, товарищ, — мы скоро придем, мы помним о долге и братстве. Подводная лодка обратно спешит, балтийское выдержав слово. Ты долго ее не забудешь, фашист, и скоро почувствуешь снова… Заносит команда на мстительный счет пятерку немецких пиратов. И гордо подводная лодка идет в любимые воды Кронштадта. Ленинградская осень Блокада длится… Осенью сорок второго года ленинград- цы готовятся ко второй бло кадной зиме собирают урожай со своих огородов, сносят на топливо деревянные построй- ки в городе Время огромных и тяжелых работ. Ненастный вечер, тихий и холодный. Мельчайший дождик сыплется впотьмах. Прямой-прямой пустой Международный в огромных новых нежилых домах. Тяжелый свет артиллерийских вспышек то озаряет контуры колонн, то статуи, стоящие на крышах, то барельеф из каменных знамен и стены — сплошь в пробоинах снарядов… А на проспекте — кучка горожан: трамвая ждут у ржавой баррикады, ботву и доски бережно держа. Вот женщина стоит с доской в объятьях; угрюмо сомкнуты ее уста, доска в гвоздях — как будто часть распятья, большой обломок русского креста. Трамвая нет. Опять не дали тока, а может быть, разрушил путь снаряд… Опять пешком до центра — как далеко! Пошли… Идут — и тихо говорят. О том, что вот — попался дом проклятый, стоит — хоть бомбой дерево ломай. Спокойно люди жили здесь когда-то, надолго строили себе дома. А мы… Поежились и замолчали, разбомбленное зданье обходя. Прямой проспект, пустой-пустой, печальный, и граждане под сеткою дождя. …О, чем утешить хмурых, незнакомых, но кровно близких и родных людей? Им только б доски дотащить до дома и ненадолго руки снять с гвоздей. И я не утешаю, нет, не думай,— я утешеньем вас не оскорблю: я тем же каменным, сырым путем угрюмым тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю. Нет, утешенья только душу ранят,— давай молчать… Но странно: дни придут, и чьи-то руки пепел соберут из наших нищих, бедственных времянок. И с трепетом, почти смешным для нас, снесут в музей, пронизанный огнями, и под стекло положат, как алмаз, невзрачный пепел, смешанный с гвоздями! Седой хранитель будет объяснять потомкам, приходящим изумляться: — Вот это — след Великого Огня, которым согревались ленинградцы. В осадных, черных, медленных ночах, под плач сирен и орудийный грохот, в их самодельных временных печах дотла сгорела целая эпоха. Они спокойно всем пренебрегли, что не годилось для сопротивленья, все отдали победе, что могли, без мысли о признанье в поколеньях. Напротив, им казалось по-другому: казалось им порой — всего важней охапку досок дотащить до дома и ненадолго руки снять с гвоздей… …Так, день за днем, без жалобы, без стона, невольный вздох — и тот в груди сдавив, они творили новые законы людского счастья и людской любви. И вот теперь, когда земля светла, очищена от ржавчины и смрада,— мы чтим тебя, священная зола из бедственных времянок Ленинграда… …И каждый, посетивший этот прах, смелее станет, чище и добрее, и, может, снова душу мир согреет у нашего блокадного костра. Отрывок …Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный, глухие залпы слышатся вдали. На улицах, сырых и очень темных, одни сторожевые патрули. Мерцает желтый слепенький фонарик, и сердце вдруг сжимается тоской, когда услышишь: — Пропуск ваш, товарищ…— Как будто б ты нездешний и чужой. — Вот пропуск мой. Пожалуйста, проверьте. Я здешняя, и этот город — мой. У нас одно дыханье, дума, сердце… Я здешняя, товарищ постовой. …Но я живу в квартире, где зимою чужая чья-то вымерла семья. Все, что кругом, — накоплено не мною. Все — не мое, как будто б я — не я. И точно на других широтах мира, за целых два квартала от меня, моя другая — прежняя квартира, без запаха жилого, без огня. Я редко прихожу туда, случайно. Войду — и цепенею, не дыша: еще не бывшей на земле печалью без слез, без слов терзается душа… Да, у печали этой нет названья. Не выплачешь, не выскажешь ее, и лишь фанерных ставенек стенанье негромкое — похоже на нее. А на стекле — полоски из бумаги, дождями покороблены, желты: неведенья беспомощные знаки, зимы варфоломеевской кресты. Недаром их весною отдирали те, кто в жилье случайно уцелел, и только в нежилых домах остались бумажные полоски на стекле. Моя квартира прежняя пуста, ее окошки в траурных крестах. Да я ли здесь жила с тобой? Да я ли кормила здесь когда-то дочерей? Меня ль, меня ль глаза твои встречали у теплых, у клеенчатых дверей? Ты вскакивал, ты выбегал к порогу, чуть делались шаги мои слышны. Ты восклицал — Пришла? Ну, слава богу!— А было тихо — не было войны. И странно: в дни обстрелов и бомбежек, когда свистела смерть на всех углах, ты ждал меня, ни капли не тревожась, как будто б я погибнуть не могла; как будто б я была заговоренной несокрушимой верностью твоей. И тот же взгляд — восторженный, влюбленный — встречал меня у дорогих дверей. Я все отдам — любовь, и вдохновенье, и славу, щедро данную войной,— за ту одну минуту возвращенья к тебе, под кров домашний, старый, м о й… Как будто я ослепла и оглохла: не услыхать тебя, не увидать. Я слышу только дождь: он бьется в стекла, и только дождь такой же, как тогда… |