«Наша безнравственность,— писал Луи Маделен,— заставляет иностранцев краснеть. Между родителями и детьми воцарились небывало фамильярные отношения. Чувства семьи больше нет». Молодежь несколько отбилась от рук — и это было вполне естественно. Молодые люди твердо решили жить весело, но тяга к ужасам уже закрепилась у них в генах. Первые несколько лет память о гильотине неотступно следовала за ними как зловещая тень. Люди были одержимы танцами; сотни публичных балов часто посещались задиристыми парнями и девицами, усвоившими новый, причудливый стиль одежды и речи. Странные это были балы... аристократы из Сен-Жерменского предместья стали устраивать «балы жертв», завсегдатаями которых были дети настоящих жертв Революции, с раскрашенными, напоминающими посмертные маски лицами и повязанными вокруг шеи красными лентами. Но вскоре это явление кануло в Лету, короткий отзвук террора затих, и жизнь снова потекла по более спокойному буржуазному руслу. В конце концов, ведь именно буржуа вызвали Революцию, и им суждено было играть доминирующую роль в течение всей новой эры. Молодых людей с революционными взглядами на брак и любовь в обществе не поддерживали.
Любопытный пример тому дошел до нас в виде дневника странного молодого человека.{214} Огюстен Дюмон был учителем в парижской школе, серьезным юношей из зажиточной буржуазной семьи, который немного учился медицине до того, как его призвали в армию (когда послереволюционной Франции угрожала образованная соседними европейскими странами коалиция). Он интересовался новыми идеями и в часы досуга посещал в доме одной из подруг его матери демонстрации магнетизма. Там он познакомился с Софи Бель, любовницей его приятеля Пеле.
После «магнетического сеанса» tete-a-tete Софи стала любовницей Огюстена. Он, будучи человеком с принципами, на другой же день отправился к Пеле, чтобы признаться ему в случившемся, и тот, похоже, был скорее удивлен, чем задет. Однако интрижка Огюстена с Софи была непродолжительной. «Я не принадлежу к числу людей, которые внушают любовь»,— признается он в дневнике.
Вскоре после этого семья всерьез занялась вопросом о женитьбе Огюстена. Подходящей невестой для сына родителям показалась дочь их друзей, Дюссеров, по имени Люсиль. Между семьями завязались обычные в таких случаях переговоры. Огюстену девушка показалась очаровательной, но — действительно ли она любит его? Он послал ей письмо (длинное и ужасно запутанное), чтобы выяснить ее истинные чувства. Поскольку молодой человек в своих записях больше не возвращается к этому вопросу, можно сделать вывод, что ответ невесты был обнадеживающим.
Огюстен, по-прежнему полный «прогрессивных» революционных теорий, не верил в свадьбы и поражал своих будущих родственников, излагая идеи, которых ни один буржуа не мог одобрить. «Свадебная церемония — лишь формальность, значение имеют только чувства». Короче, Огюстен желал, чтобы Люсиль стала его фактической женой до того, как будет совершена общепринятая церемония. Мадам Дюссер была шокирована, и Огюстену пришлось уступить буржуазным обычаям, которые он ненавидел. «Я никогда не смогу осуществить на практике ни одну из моих философских идей»,— писал он в своем дневнике.
Наконец наступил день свадьбы — гражданская церемония утром и венчание в церкви вечером. Ко всеобщему удивлению, Огюстен, пожелав невесте доброй ночи, оставил ее. Она вернулась домой с родителями. Так продолжалось три дня. Днем он обращался с Люсиль как нельзя более нежно, но на ночь неизменно возвращался к себе. Запись в дневнике Огюстена объясняет его странное поведение. «Я не хочу совершать поступки, которым положено идти от сердца, так, как диктуют мода и обычай. Я хочу дать Люсиль время привыкнуть ко мне, хочу распределять наши эмоции так, чтобы не израсходовать их все за один день». К счастью для Огюстена, Люсиль, похоже, сумела понять своего эксцентричного мужа. Ее спокойное влияние истинной bourgeoise вскоре исцелило его от странностей и превратило в обыкновенного, лишенного воображения гражданина; больше он не делал каких-либо записей в своем дневнике. На протяжении нескольких первых послереволюционных лет похожие случаи, должно быть, имели место во многих буржуазных семьях.
Когда грянула Революция, любовь того рода, какую мы считаем наиболее типичной для восемнадцатого столетия — порождение аристократического досуга и изысканной шутливой болтовни, салонный тип любовного состязания, ведущий свое происхождение от средневековых судов любви,— исчезла. Ее приверженцы умирали с достоинством, которого не устыдились бы герои Корнеля и которое они так редко проявляли при жизни. (Мадам Виже-Лебрен отмечала, что массы имели бы к ним больше сочувствия и террор прекратился бы скорее, если бы они были не так хладнокровны, идя навстречу смерти; благородное поведение раздражало чернь.) Даже на казнь их сопровождала комедия. Мадам де Монако, из опасения показаться бледной от страха в свой последний миг, тщательно нарумянилась, прежде чем взойти на телегу. Такое мужество перед лицом смерти заставляет нас забыть о расчетливости и цинизме, который эти же люди проявляли в любви на протяжении трех четвертей столетия.
Салоны, руководимые утонченными женщинами, снова появятся в следующем веке, но им уже не суждено повторить предыдущие: в них будет больше чистой литературы, серьезности и политики. Однако новому обществу потребуется время, чтобы научиться изысканности и смягчить свои звериные инстинкты. Начиналась новая, неспокойная эпоха, в которой, однако, не было недостатка в свежих идеях, касавшихся любви.
Часть пятая. Девятнадцатый век: романтизм и материализм
Какая из двух сил — любовь или музыка — возносит людей до величайших высот? Это трудный вопрос, хотя, похоже, на него следует отвечать так: музыка способна дать представление о любви, тогда как любовь не может дать представления о музыке. Но для чего отделять одно от другого? Это два крыла души.
Гектор Берлиоз
Глава 1. Наполеон — солдат-император
После Революции наступили новые времена: ни короля, ни двора, ни салонов более не существовало, зато было множество героев-военных и недавно разбогатевших поставщиков, обеспечивавших нужды армии. Манеры были грубыми, любовь — брутальной. Могло показаться, что изящество манер, тщательно отшлифованное на протяжении предшествующих столетий, отброшено навсегда, без того, чтобы его место заняли какие-либо другие добродетели, достойные упоминания.
Однако мало-помалу вокруг пяти руководителей постреволю-ционного правительства, или Директории, начало образовываться новое общество, в котором женщины играли немаловажную роль. Организатором этого нового общества был не Бонапарт, а сладострастный Баррас{215}, который в то время не имел большого опыта в общении с дамами и с большим подозрением относился к «нации, предававшейся галантности», но столичное женское общество вскоре сразило его наповал. «Из всех стран на земле есть только одна,— восклицал Баррас,— где женщины достойны того, чтобы стоять у кормила. Женщине следует провести шесть месяцев в Париже, чтобы начать осознавать, как далеко простирается ее владычество. Женщины здесь красивы как нигде в мире, и скоро они станут играть важную роль».
Во времена Директории, когда общественным условностям не придавали особого значения, любовь сводилась к тому, чтобы возбуждать желание и удовлетворять его как можно скорее. Французы в то время не могли похвастать изящными манерами и, соответственно, не отличались деликатностью в делах любви. Брачные узы не считались препятствием для удовлетворения животных инстинктов. По грубому описанию Камбасереса{216}, это была «природа в действии», и жены меняли мужей, не придавая этому большого значения.