Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вот уже и 11 июля, мой срок истек, я больше не могу ждать… и не жду. Довольно ждать! Что это за правительство, в самом деле! До сих пор еще Александровск не взят, а я уже мечтаю о Харькове. Эх, да что там! «Пропадай моя телега, все четыре колеса». (Неожиданная резолюция!)

12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) июля 1920. Воскресенье

Мне вспомнилось сейчас 16 ноября, весь день. Счастливые воспоминания, гимназия, вестибюль. Я, Таня, Ксеня и Леночка играем в квача между вешалок. Занятия уже кончились, и все ушли, на вешалках висят только наши шубы, на окне набросаны книги. Помню, как сейчас, такую картину. Таня сидит на окне, Леночка застегивает шубу, а Ксеня ищет свои книги, которые я от нее спрятала; в конце концов я ей нахожу их. Я одеваюсь, и мы выходим наверх, стоим у входных дверей, болтаем о том, о сём. «Ну, пора, довольно», — говорит Ксеня. Я целуюсь с ней и с Леночкой. «С тобой не стоит», — говорю я Тане. Она смеется и уходит к себе. Леночка и Ксеня уже за дверью. «Ирина — до завтра», — кричит мне Таня, скрываясь в коридоре. Я даже не обернулась… С тех пор я ее больше не видела. Дома я позанималась с Галей Хворостанской музыкой, убрала свою комнату и радовалась, что завтра воскресенье, не идти в гимназию, завтра мы с Таней будем изображать что-то интересное, завтра раздобудем сани и будем кататься… А назавтра я уже стала беженкой… И вот с тех пор не знаю ни покоя, ни радости. Я не преувеличиваю, я не ною.

13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) июля 1920. Понедельник

Скоро 12, значит, потухнет электричество. Я уже разделась и, закутавшись в простыню, сижу на том диване, где и сплю, перед столом, странная у меня появилась привычка — ложиться, т. е. раздеваться рано, а потом продолжать читать, писать и заниматься. Окно раскрыто, хотя наш хозяин, пан Раковский, и злится и ругается, но мы их не закрываем раньше, чем потухнет свет.

Сегодня что-то у соседей тихо, а то вчера у них были гости, и Чурилин читал свои стихи, да с таким пафосом, что я хохотала; мне они совсем не нравятся: ерунда, в футуристическом стиле.

В этом доме столько народу живет и столько приходит, что я совершенно спуталась, кто здешний, кто нет; даже сама панна Элеонора (экономка) ничего не понимает, а это уже значит — серьезно. К пану ежедневно приезжает старая панна княгиня, даже, кажется, с дочерью, а может быть, они и живут здесь, едят цыплят и задаются. К Чурилину приходит жена.[136] С Зацепиным жил какой-то офицер. И все они такие надменные, противные. Единственный симпатичный из них — это Аренс. Он простой, и мне очень нравится. Говорят, он даже сам себе белье стирает.

Еще в этом доме живет одна татарская семья: слепая старуха, сын ее Якуб и его жена, русская, но принявшая магометанскую веру — Лиля-Ханум. Якуб, или, как она его называет, Кубик, страшно ревнивый; он ее одну никуда не пускает, не позволяет ни с кем знакомиться и т. д. Вышла же она за него не по любви, а просто очутилась в безвыходном положении, будучи беженкой без гроша денег, а тут подвернулся такой богатый человек, миллионер (или по-современному «биллионер»)… Что же ей оставалось делать?

А теперь спать. Завтра рано вставать, напиться кофе и идти на Бетлинговскую, 43 за молоком, кипятить его на мангале, заниматься, идти в столовую, покупать обеды, обедать там опять… А сейчас закутаться в простыню и спать до утра, а главное, думать…

Не забывать действительности, а только унестись из этого душного тесного Крыма туда… туда… на север… На чем же в прошлый раз я прервала свою мечту?..

15/ 28 июля 1920. Среда

Сегодня Александр Васильевич уезжает из Симферополя месяца на 2–3. Но он вообще не намерен возвращаться сюда, он будет пробираться на север, даже в Совдепию, если здесь будет крах. А мне жаль: единственно близкий человек был, и тот уезжает. Он у нас бывал постоянно, я даже не замечала его. Он у нас стал своим человеком, и мне жаль, что он покидает нас. Теперь будет еще скучнее.

У нас опять финансовый кризис. Сейчас Мамочка с Папой-Колей выбирают из наших немногочисленных золотых вещей, что бы продать. Все они дороги по памяти, все их страшно жаль! А другого выхода нет. Папа-Коля хочет продать свои новые английские ботинки. Мамочка только сегодня поступила на службу, а Папа-Коля уже давно без места.

19 июля (по нов. ст. 1 августа. — И.Н.) 1920. Воскресенье

Я плакала. Я с самого утра плакала сегодня. За чаем обиделась на Мамочку, ушла в другую комнату, за ширмы, легла на кровать и плакала… в первый раз. После слёз всегда бывает легче, а у меня не было их, не было. Много горя, много обиды, ненависти и отчаяния накопилось у меня на душе, с тех пор как я стала беженкой. Я одна. Я с самого Харькова одна. Мне не с кем поделиться. Дневник, сухой, пошлый, бесчувственный дневник мне не заменит друга. Он не отвечает на мои мольбы, и никто не отвечает.

(Воспоминания И. Кнорринг. — И.Н.)

…В душной маленькой теплушке люди, вещи; все это смешалось в какой-то бесформенной массе. Посредине вагона чуть горит небольшая чугунная печка, а на стене коптит маленькая керосиновая лампочка. Холодный, зловещий мрак. Из темных углов выглядывают мрачные лица. Дверь приоткрыта. По широкой снежной равнине только и видно бесконечные сцепления красных вагончиков, красные ящики без окон, без двери, а в них тоже люди, усталые, изнуренные люди, и бегущие в дикой панике, в страшном смятении. Куда? Зачем? Что ждет нас в Туапсе? Между вагонов бродят тени, молча. И все молчат в вагоне. Мы знаем, что Добровольческая армия разбита, и несчастные, жалкие остатки бегут, бросая оружие, бегут за нами, за длинной цепью красных вагончиков. И следом за нами идут большевики. Мы знаем это. Но мы забыли, что наступает светлый праздник Рождества, совсем забыли. Вдруг раздались громкие слова молитвы, торжественное пение, и душа встрепенулась. Здесь, в теплушке такая встреча праздника!

И на минуту стало легче на душе. Но после всенощной, когда я легла на корзину, прислонившись головой к холодной стене, мне стало грустно, так сладко грустно. И под шум колёс, под толчки налетавших один на другой вагонов, под завывание ветра, под зловещее молчание я плакала. Тогда я еще могла плакать. И. кто в этот миг ответил на мою грусть, кто мне сказал ласковое живое слово? Говорили, да не то, что нужно. И я вынимала из кармана шубы маленького слоника, моего единственного друга, и целовала его…

А вот и Туапсе. Душный, маленький класс, громоздкие парты. Примус шипит, наш единственный кормилец. Коптит маленькая лампа с разбитым стеклом… А на дворе бушует холодный, бешеный норд-ост, сваливает с ног запоздалого прохожего, поднимает снег и заносит низкие туапсинские долины. Входит Пиневич, греет на примусе окоченевшие руки и говорит одну за другой страшные новости. И все молчат, и у всех на лице только один страшный, безграничный ужас. И в такие минуты я опять была одна со своим маленьким слоником…

А вот мы на «Дообе». Тут уже совсем нельзя разобрать человека: это какая то сплошная живая масса людей; никто не может пошевелиться, каждый цепляется за другого, стараясь освободиться от налегших ему на плечи людей. Ноги отекли, на них лежит что-то тяжелое, голова откинулась назад и стала какая-то тяжелая-тяжелая, в глазах серый туман, за бортом огромные, разъяренные волны, и между ними глубокие, зловещие бездны. И невольно смотрится туда, где широкой бледной полосой чуть виднеется берег мрачного, негостеприимного Кавказа. Вперед, в синюю неведомую даль страшно смотреть, страшно заглядывать даже за день вперед. Что-то с нами будет, зачем мы едем? И никто из этой живой, бесформенной массы, заброшенной на палубу, не знает этого. Каждый едет, потому что все едут, потому что не все ли равно, где жить беженцам. Из Курска, Орла, Харькова, Киева, Царицына, Ростова, Новочеркасска, Таганрога и многих других городов собрались на этой палубе и отдались на волю капитана. «Куда привезут, там и будем жить». И все уверены, что Крым — только оттяжка, что и туда проникнут красные войска, что всему конец. За «Дообом», на длинном канате, то глубоко погружаясь в море, то поднимаясь на волны, качалась баржа. Там ехали казаки, пешие, разбитые части, у них усталый угрюмый вид жестокого недовольства, злоба и отчаяние сквозят в их взглядах, и едут они, быть может, тоже на «авось», или затевают недоброе дело. Ужас и отчаяние сжимают сердца, как глянешь на эти черные фигуры, сплошь покрывшие баржу. И опять каждый думал про себя страшную думу, и ни у кого не нашлось слова утешения. Каждый страдал один.

вернуться

136

Речь идет о второй жене Тихона Чурилина — художнице Б. И. Корвин-Каменской.

53
{"b":"189254","o":1}