Если же меня чем-нибудь угощали люди, к которым я не привыкла, я не только не брала угощения, но даже пугалась или стыдилась людей, которые пытались меня угостить.
Когда мой отец приезжал в отпуск и привозил мне красивые игрушки: мячи, деревянные лошадки, куклы, ваньку-встаньку, лакомства и другие вещи, — я из его рук стеснялась брать подарки. Только из рук матери или дедушки я принимала то, что привозил отец.
И это вполне понятно: когда я потеряла зрение и слух, я, конечно, какое-то время была беспомощна даже в той обстановке, которая так хорошо была мне знакома до болезни. В этот период только мать была для меня самым близким живым существом.
Нетрудно понять, что в таких условиях моя привязанность к матери и постоянная потребность в ее присутствии, в ее помощи стали так велики, так эгоистичны (конечно, свой эгоизм я понимаю только теперь), что я долгое время никому не позволяла заменить возле меня мать, а ее временное отсутствие пугало меня почти до потери сознания.
Когда матери необходимо было отлучиться по делу, она оставляла меня у родственников, живших в одном дворе с нами.
Однажды мать уехала к умирающей тете (о чем я узнала впоследствии), а меня оставила у родственников.
Весь день я просидела тихо, почти не сходя с того места, на которое меня усадили. Окружающие давали мне в руки какие-то незамысловатые игрушки, пирожки, но я все отбрасывала и с нетерпением ждала, когда же ко мне прикоснется мать. Но ее все не было. О времени я могла судить по тому, что мне дали обед, от которого я отказалась. Прошло еще время, мне дали ужинать, но я снова отказалась от пищи. Однако, сообразив, что после ужина все скоро лягут спать (меня всегда укладывали спать после ужина, поэтому я думала, что все люди ложатся спать сразу после ужина), я начала очень беспокоиться, ибо мне впервые предстояло лечь спать без матери, и притом не дома. Когда мне постелили постель и показали, что нужно раздеваться, я позволила снять с себя только ботинки, чулки и платье, а резинки, рейтузы и лифчик не захотела снимать. Кроме того, я потребовала, чтобы мне показали, где лежат мое пальто и капор.
Мне трудно припомнить сейчас, о чем я думала или что я намеревалась сделать, когда не согласилась раздеться как следует. Помню только, что я спряталась под одеяло с головой и лежала тихо, ибо мне было почему-то очень страшно и казалось, что мать ко мне не вернется.
Смутная мысль или смутное ощущение того, что я останусь без матери, как осталась без дедушки, привели меня в такое смятение, что я больше лежать в постели не могла. Я осторожно встала. Инстинктивно я понимала, что нужно все делать осторожно, чтобы не производить шума. Ощупью я обошла комнату, чуть прикасаясь руками к постелям, на которых спали родственники. Никто не двигался, значит, все спали — поняла я. Я нашла одежду, но надела только чулки, ботинки, пальто и капор, а платье почему-то спрятала под пальто.
Так же осторожно ступая, я вышла в сени, нашла на двери крючок и задвижку, открыла их и вышла на крыльцо.
Хата родственников была совсем рядом с нашей хатой, и я уже научилась сравнительно легко переходить от одной хаты к другой. Ночь была дождливая, и я сразу попала в большую лужу, когда спустилась с крыльца, но сознание того, что я иду домой, что дома, быть может, есть мать, придавало мне смелость.
Впрочем, то крохотное расстояние, которое отделяло хату родственников от нашей хаты, показалось мне, как я могу выразиться теперь, огромным расстоянием со множеством ямок, камешков и луж. Когда же я наконец взошла на наше крыльцо, я почти обессилила от страха. Я понимала, хотя и смутно, что поступила нехорошо, уйдя от родственников без разрешения и оставив открытой их хату ночью. Мать всегда на ночь запирала наружную дверь, поэтому я знала, что нельзя ночью оставлять хату незапертой.
Не помню, как я обнаружила, что на нашей двери нет замка, как постучалась в дверь; помню только, что дверь раскрылась, меня схватили руки матери и я оказалась в нашей хате.
Свою жизнь с матерью я понимала в то время следующим образом: мать моя, она принадлежит мне, а я принадлежу ей; следовательно, только она может обо мне заботиться и только от нее я могу принимать эти заботы, ласку и все прочее. Поэтому я не допускала, чтобы обо мне заботились другие, а равно, чтобы моя мать заботилась еще о ком-то, кроме меня. Я очень обижалась, когда мать делала что-либо для других, а я вынуждена была из вежливости ждать, когда она освободится и подойдет ко мне.
Я буквально за все сердилась на мать. Очевидно, в то время я была очень ревнивой девочкой, но не понимала этого чувства, не могла от него избавиться и сильно страдала от этого. Конечно, позднее я многое поняла из того, что меня угнетало в детстве.
Я сердилась на мать, когда в отпуск приезжал отец и она ухаживала за ним. Обижалась я, впрочем, напрасно, ибо ни мать, ни отец никогда обо мне не забывали и прежде всего все делали для меня, а не для себя. Но мне трудно было оторваться от матери, за которой я всюду следовала и с которой всегда спала вместе. Сердилась я, когда к нам приходили гости и отвлекали мать от меня. Сердилась, когда мать привозила из города гостинцы не только для меня, но и для моих подруг. Мне не было жалко гостинцев, которыми я сама делилась с подругами, но мне казалось, что, если мать дает им гостинцы или игрушки, значит, она любит их так же, как и меня, а этого я как раз не хотела и боялась.
Сердилась я даже в тех случаях, когда кто-нибудь из знакомых сидел близко возле матери. Особенно я бывала недовольна, если рядом с матерью сидел мужчина.
Мужчин я узнавала по костюму, по запаху папирос, но почему я так не любила, если они подходили близко к матери, я в то время не понимала или, быть может, как-то по-своему, безотчетно понимала, а объяснить этого не могла ни себе, ни другим.
Однажды (было это во время гражданской войны) к нам зашел незнакомый мне человек. Осмотрев его костюм, я узнала, что это мужчина, а по запаху — военный. Мы как раз собирались обедать, и мать, по-видимому, пригласила пришедшего человека к столу. Я видела (обнаружила руками), что он обедал вместе с нами, а потом человек и мать сидели за столом и разговаривали (об этом я знала, потому что прикладывала руку к горлу и к губам матери, ощущая вибрацию голосовых связок). Мне казалось, что мать слишком долго разговаривает с нашим гостем, а на меня не обращает внимания. Мне тем более было досадно, что я не понимала, о чем можно так долго разговаривать. Я всячески давала матери понять, что пора гостю уходить: я дергала мать за платье, тихонько подталкивала ее, шатала стул и даже как бы нечаянно толкнула гостя ногой за столом. Но все мои ухищрения были безрезультатны. Не припомню сейчас, как мне пришла в голову нехорошая мысль: я вышла в сени, отыскала на плите пустую миску, а затем пошла за перегородку, нашла мешок с мукой и набрала в миску муки.
Я, разумеется, неясно понимала, что делаю что-то плохое, но я также понимала, что именно это «плохое» поможет мне выгнать нежданного гостя.
В комнате я уже достаточно свободно ориентировалась, знала, где находится каждая вещь. Зная, где стоит обеденный стол, я беспрепятственно подошла к столу и, прежде чем мать успела обратить на меня внимание и сообразить, что я намеревалась сделать, с ожесточением бросила в сторону гостя миску с мукой.
Помню, после этого наш гость вскоре ушел, а мать подметала муку и не подходила ко мне, из чего я могла понять, что она сердилась на меня.
Я уединилась в уголок к куклам, но играть не могла. Теперь, когда «ненавистного» гостя уже не было и мне не за что было сердиться на мать, меня начало беспокоить сознание того, что я поступила плохо и с гостем, и с матерью. Ведь со мной никто так не поступал, если я ходила к кому-нибудь в гости. Меня не обижали, не выталкивали из комнаты и не швыряли в меня миску с мукой или что-либо другое.
Мне очень хотелось сделать что-нибудь приятное для матери, которую я очень любила и не хотела обижать, когда не сердилась на нее.