Оля. Мара теперь от каждого шороха вздрагивает, но я ведь не нарочно. (Подбирает осколки стекла и уходит.)
Грен. Нервы. И то сказать: играя в душном кафе ежедневно до двух часов ночи, кто не станет нервным, а у Марьи Андреевны и так плохое здоровье. Господа, знаете последнюю новость: в Москве бунт.
Сумцов. По сведениям из Риги?
Грен. Почему непременно из Риги?
Сумцов. Оттуда вылетают все утки. Вероятно, рижский климат располагает к вранью господ собственных корреспондентов.
Грен. Нет, это из местных источников. Часть ЧОНа, под командой какого-то бывшего полковника… позвольте, как его фамилия?.. забыл… окружила Кремль; в самом городе погром. Говорят, правительство бежало на аэропланах.
Сумцов. Ерунденция.
Грен. За что купил, за то и продаю.
Входит Оля.
Сумцов. В этом, конечно, нет ничего невозможного, так оно в конце концов и будет, но придется еще потерпеть. Перевороты не делаются так — хапай-лапай. Кроме того, слишком уж неудачно сфабрикован ваш бывший полковник. Будьте уверены, милый мой, что к ЧОНу и близко не подпускают нашего брата, старых офицеров. Разве какой-нибудь отъявленный мерзавец.
Грен. Может быть, может быть. (Лесницкому.) Дмитрий Петрович, у нас с вами с понедельника сверхурочная на заводе.
Лесницкий. Да. Мне это все равно. Если не дано урочно жить, надо сверхурочно работать.
Грен. Почему так мрачно?
Лесницкий. Нет причин веселиться, знаете.
Грен. Положение у всех нас пиковое, это верно. Но выход все же есть.
Лесницкий. Какой?
Грен. Отсутствие выхода.
Лесницкий. Это оригинально. И, следовательно, надо смириться?
Грен. Никогда! Следовательно, надо искать его, пробивать головой, прогрызать зубами. Для этого прежде всего надо верить в свои силы.
Лесницкий. А если их нет?
Грен. Не может быть. Это вам только кажется.
Оля. По-моему, Анатолий не совсем прав. Иногда чувствуешь себя совершенно раздавленной. Хочешь сделать что-нибудь, поднять руку — и не можешь. Как связанная. Раньше этого у меня не было.
Сумцов. Ну, если и Олюша начинает философствовать, лучше бежать. И какая вы молодежь, спрашивается? Вот только Анатолий Борисович держит марку, а остальных — в пушку зарядить и выстрелить. Пойду-ка я вскопаю две-три грядки. (У двери.) Господин пессимист, сегодня ваша очередь воду таскать и поливать. (Уходит.)
Лесницкий. Хорошо, дядя. (Грену.) Живу я с вами третий год в одной комнате, вместе добываем насущный кусок хлеба, а я вас мало знаю. Вы намного старше меня?
Грен. Кажется, на два года.
Лесницкий. Так. Значит, двадцать шесть. Скажите, вы еще не устали?
Грен. Что?
Лесницкий. Ну, вот… жить?
Грен. Откровенно говоря, — да; мне тоже пришлось много испытать. Но я стараюсь не распускать себя, держу свою персону в ежовых рукавицах.
Лесницкий. Это, должно быть, очень трудно. (После паузы.) Разрешите еще один вопрос.
Молодости у нас нет, мы колоссально ограблены судьбой. Для чего же вы тогда живете?
Грен. Я живу из гордости.
Лесницкий. Объяснитесь.
Грен. Да, из гордости. Вы говорите, нет молодости, усталость? — хорошо. Бездомье, нищета, горький кусок хлеба? — прекрасно. Так вот я живу для того, чтобы доказать, что не единым хлебом жив человек. И в самом деле, правда, конечная правда — у нас, а не у них. А опуская руки, я этим самым сдаюсь без боя, то есть унижаю себя и свою правду. Ведь так?
Лесницкий. Да, я с вами согласен.
Грен. Ну вот. А отсюда вывод: выжить, во что бы то ни стало выжить, оказаться победителем, не отступить перед жизнью — в этом вопрос простого самолюбия. Да и с какой стати падать духом? По какому праву? Если они выгнали нас из России, то это вовсе не значит, что они выгнали из нас Россию. Лично во мне Россия жива, и будущее ее дорого мне, как никогда раньше, а это обязывает к сопротивлению, к борьбе.
Лесницкий. Я понимаю вас, да. Хорошо быть гордым, житейски. А я вот не могу. Мне, Анатолий Борисович, часто кажется, что меня уже раз расстреляли, а я каким-то чудом опять ожил, живу. Это очень глупое и мучительное ощущение.
Грен. Вас ставили когда-нибудь к стенке?
Лесницкий. Ставили, два раза.
Грен. Да, это не забывается.
Пауза.
Оля. До обеда я перебирала наше, как мы говорим, «Святая святых» — шкатулку с фотографиями. Только ее и вывезли из дому. Вы, кажется, видели, Дима?
Лесницкий. На крышке перламутровый слон?
Оля. Да, а внутри, под крышкой, костяные обезьяны; дедушка из Японии привез. Перебирала и нашла ужасно смешную карточку: наша беседка вся в снегу, наверху папа в романовском полушубке и сеттер Джек. Папа с ружьем в руках, в торжественной позе, а у Джека какая-то тряпка в зубах вместо зайца. Долго думала, зачем это они на беседку забрались, а потом вспомнила: в тот день папа вернулся с охоты с пустой сумкой, и мы решили поставить памятник горе-охотнику. Это было перед самой революцией. В то время вы с тетей Женей гостили у нас.
Лесницкий. Мама очень любила ваш сад. Он и зимой был чудесен.
Оля. Разве его можно было не любить? Он такой славный, Господи! Совсем заросший, как густой лес; идешь, идешь — и конца не видно. Соловьев — тысячи. Его все так и называли — «Соловьиный сад». А помните, Дима, огромный двор, весь в траве, как будто ковром зеленым покрыт? Скат к реке, ромашки, наша лодка «Золотая рыбка»?
Лесницкий. Помню. (Помолчав.) На реке, в вашей «Золотой рыбке», я в первый раз полюбил. Было мне тогда пятнадцать лет. Нескладный такой, в измятой гимназической фуражке. Нарочно сломал козырек, вырвал подкладку — почему-то считалось шиком. А ее, девушку ту, имя ее — забыл уже. Помню только синее платье и тяжелую русую косу.
Оля. Не ценили мы прошлого, не берегли. Все казалось — не так, все мало. А теперь… не знаю даже, было ли все это или так, приснилось? (Небольшая пауза.) Комната моя стоит, как живая. Хорошая моя детская. Солнечные зайчики на стенах; в углу, на крохотных креслицах — куклы. Смешные такие. За стеной Мара играет, любила она тогда музыку. А откроешь окно, — липы, красная и белая сирень. Спрячешь в них лицо, дышишь сладким запахом. Иногда даже перекрестишься украдкой: хорошо жить, Господи!
Грен. Мне детство и юность пришлось провести в городе, в Петербурге: терпеть не могу этого слова — Петроград!
Лесницкий. А Ленинград?
Грен. И подавно. Природу, особенно южную, знаю очень мало. Как-то был на Волыни, да и то проездом. Но всегда тянуло меня к деревне, к заброшенным старинным усадьбам. Хотелось побродить в лесу, жаворонка в поле послушать, поудить рыбу. Как это, должно быть, хорошо: полежать на песке, под знойным солнцем, и потом нырнуть в холодную воду.
Лесницкий. Было в русской провинции что-то такое, чего не расскажешь словами. Какая-то радушная дремота, сонный уют, тишина. Я вырос и учился в маленьком уездном городке. Вернее, это было просто большое село с десятком-другим каменных домов и необычайным количеством церквей: четырнадцать. Ни электричества, ни железной дороги; мостовая только на главной улице. Конечно, сплетни, ужаснейшая пыль летом, невылазная грязь осенью и весной, целая галерея чеховских, даже гоголевских типов. Но нигде так свободно не дышала грудь, нигде так близок не был Бог, простая человеческая радость, покой, как в этом медвежьем углу, в садах и старосветских домиках этих. И оттого, что все это отнято, и, может быть, навсегда, — еще больнее и дороже память о нем.
Грен. Почему же навсегда? «Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!» Вернем все утраченное. Клянусь вам, Россия будет, мы будем!
Лесницкий. Мы не можем быть, нас уже нет. Мы уже не люди, а «нарочно».
Грен. Вы невозможны, Дмитрий Павлович. Только тоску наводите на всех.
Оля. Если сойти с балкона, несколько шагов вправо, — большой овальный цветник. Был там когда-то фонтан, потом его засыпали. По краям — шелковая трава, а в середине — левкои, штамбовые розы, астры. Астры цвели до поздней осени. На дворе октябрь уже, по утрам иней, а они все стоят, красные, белые. У беседки — море гвоздик. До сих пор каждую ночь снятся. (Помолчав.) И флигель наш все снится. Вы не забыли его, Дима?