Убийство преступление, а самоубийство грех. Ни то, ни другое не могло состояться, по Лешакову. Осложнялся вопрос. Удару подвергалась иная цель. Но какая — неужто система?
Общественные системы порочны в принципе. Нет плохих или хороших систем. Ни одна идея, ни одна система не обладают полнотой истины. И то, что система или идея претендуют на это, подтверждает их ограниченность: претензия на глобальность фатальна. Ни одна система, ни одна идея не оставляет места воле. А воля — метафизическое проявление свободы отдельного человека. Каждого одного.
Единственное, что для Лешакова имело смысл, это обратиться к отдельному человеку. Инженер понимал нутром: чего бы это ни стоило, он должен изыскать способ обратиться к каждому человеку в отдельности.
* * *
Июнь плавно переливался в июль. Ночи стали глуше и темнее. Лешаков лежал один, размышляя допоздна. Никто не отвлекал. Утомленный, инженер засыпал до утра и не видел снов, проваливался глубоко во мглу. И выныривал утром в своей комнате, свежий, бодрый, полный светлой утренней ясности. Он просыпался с готовым ответом.
Добряк-доктор выдал Лешакову справку, что несчастный случай произошел в понедельник, рано утром, по дороге на службу. Оформил как производственную травму. И Лешаков получал сто процентов зарплаты.
Сослуживцы дважды навестили коллегу по поручению местного комитета, принесли черешен и рыночные помидоры. Они не слишком расспрашивали, а были заняты спорами о работе, намекали на скорые перемены в конторе. По-видимому, в институте что-то происходило, готовилось. Инженер прислушивался краем уха, не вникал. Его искренне не интересовали их дела. И к дефицитам Лешаков отнесся индифферентно. Зеленью баловал его бывший номенклатурный работник: от занимаемой должности его освободили и направили на усиление торговой сети. Фомин работал грузчиком на перевалочной базе и вдоволь вкушал зеленые овощи, неспелые плоды своей свободы.
Нечаянные друзья оказались людьми более достойными, чем сгоряча мог решить Лешаков: Фомин, пользуясь в последний раз райкомовским иммунитетом, отстоял инженера перед милицией, проводил до дома вместе с Вероникой, уложил Лешакова в постель. На обратном пути на бульваре он столкнулся с актером. Валечка был почти трезв, несколько смущен и не слишком отчетливо помнил происшедшее. Но Библию из клумбы добыл и уже не выпускал из рук. Свое исчезновение в момент опасности актер объяснил героически: преследовал убийц, обуреваемый жаждой мести. Он с радостью узнал, что Лешаков жив. И тут же, со слов Фомина, записал адрес.
Приятели навещали больного.
Фомин относился к службе как к распределителю нового типа: снабжал инженера витаминами.
— Все одно, половина сгниет, пока до покупателя доберется, — успокаивал он щепетильного Валечку, — а другую половину разворуют.
Валечка возмущался беспорядком и бережно заворачивал выделенный ему огурец в салфетку:
— Это Лиле, она бледная.
Актер доставал товарищей бесконечными рассказами о театре, о своей новой общественной роли в жизни коллектива: со сцены не позволяли ему слова сказать, зато он рьяно подвизался на творческих обсуждениях и на собраниях. Но главной темой оставалась Лиля. Друзьям ежедневно сообща лось, в каком платье она пришла на работу, что репетировала, что ела в буфете, как выглядела, с кем смеялась, хорошо ли играла прошлым вечером, а главное, как взглянула на Валечку при встрече на лестнице или на площадке у лифта, заметила или не заметила новый галстук, а однажды поздоровалась с ним и растерянно улыбнулась, будто и не ему. «Мне или не мне?» — гадал Валечка. Ему или не ему, гадал и Лешаков за компанию.
— Не верь, — мрачно бурчал бывший номенклатурный работник. — Ни ей, ни мне — никому.
Вероника хозяйничала по вечерам. Прислушивалась. Посмеивалась над репликами марксиста. Но не вмешивалась: не спорила и не возражала. Она подавала чай да однажды отняла у актера бутылку портвейна, купленную по случаю улыбки Лили. Она выяснила адрес плодоовощной базы и несколько раз наведывалась к Фомину за продуктами. В городе у зеленных магазинов выстраивались очереди, а ей приходилось кормить и Лешакова, и семью. К двойственности положения она относилась житейски: есть как есть, и будь как будет.
Беззастенчивости своей Вероника больше не удивлялась. Но собственная искренность иногда пугала ее. Она читала книжки и знала, что по некоторым версиям Иуда Искариот тоже был до крайности искренним человеком — настолько, что его искренность Христа сгубила.
Занятая мыслями, с трогательным коварством дожидаясь ухода друзей, она не слишком вникала в разговоры. Но иные крепкие фразы сбивали ее с толку. И она пыталась выудить из тлевшего странного непрерывного спора что-нибудь практическое, ценное, — мало кто нуждается в чужих мнениях и взглядах, но почти все ими пользуются.
Большей частью спорили и переругивались между собой Валечка и Фомин. Лешаков терпеливо молчал. Редко встревал. Не высказывался. Посмеивался, если приятели поддразнивали его. А они задевали Лешакова все чаще, уж очень хотелось им пробиться сквозь изолирующую безучастность.
Инженер отшучивался. Он был рад, что прибежали друзья, сидят подле него, что дом стал местом, куда влечет, притягивает людей, что женщина присутствием своим внесла уют и свет, что он не один. И было грустно инженеру — пришло, случилось слишком поздно, под занавес. Он чувствовал: жизнь его, переломанная, рассеченная, загубленная по недоразумению — она уже была не линия, ощущение плавности отпало. Жизнь стала жесткой черточкой-вектором. И краткость ее Лешакова не пугала.
Холодноватая твердость приоткрывалась в трудном изгибе невеселых губ Лешакова. Он улыбался друзьям, Веронике, сослуживцам, врачу. Но лицо не смеялось. Взгляд оставался непонятен. Казалось, его привлекало что-то за плечом собеседника, и он не мог оторваться, все глядел. Люди замечали, оглядывались, не находили ничего примечательного, пожимали плечами. И кто мог знать, что опять померещилось ему, что он увидел, рассмотрел, что манило его и таилось там, впереди.
* * *
Спор у постели разгорался неровно, то вспыхивал, то угасал. Нервный разговор без направления. Валечка, тот держался за Бога. Марксист религию угрюмо отрицал. Лешаков не верил ни тому, ни другому: очень уж легко они касались тайных, заповедных вещей. Казалось даже, что и говорили они для того, чтобы опять и опять потрогать, еще раз поковырять рану. Не могли удержаться. У многих интеллигентов дух удобно подменяется духовностью — они отмечены ее налетом, как проказой.
Но однажды Лешаков и сам не уследил, как сорвался. Верно, оттого, что спорили о Польше.
— Может оно и к лучшему, дома пересидеть, — неосторожно сказал Валечка. — Там нынче одни беспорядки.
Разговор о поляках принял то отчетливо больное направление, когда остается лишь себя хулить да унижать сладострастно. Лешаков долго крепился, но не стерпел:
— Дались вам поляки. Хоть и правы они у себя там, да не Польша наша родина.
— У тебя нулевая идеологическая валентность, — упрекнул Валечка. — А в эпоху противостояния идей…
— Все идеи — отрава, — трезво отрезал Лешаков.
— А как быть с точкой зрения общечеловеческой? — скромно подковырнул марксист.
— Общечеловеческой — суть бесчеловечной. Общелюдоедская точка зрения, она и есть точка зрения общества на человека.
— Для общества религия, а для души Вера, — попробовал отшутиться артист и кивнул Веронике.
— Если кто рожден в неволе и вырос в неволе, тому неволя свободы милей, — грустно продолжал рассуждать марксист, простодушно недоумевая, отчего волнуется друг, разве не такой же он, как и они, грешные, и какая муха его укусила.
— Нормальный ход, — поддержал артист.
— А что такое нормально? — спросил Лешаков. — Кто это может знать?
— Ну, наверное, — неуверенно начал Фомин, — нормально, это когда больно причинить боль.