— Стыдись, религия опиум…
— Так ведь сто рублей, — не соглашался актер, — иллюстрации Доре.
Впрочем, голос Фомина появлялся опять, позднее.
Долго думать Лешаков не мог. Он не в состоянии был сосредоточиться. Но стук капель — непрерывный, упорный, долбящий, — притягивал, собирал внимание.
Удар вроде бы и слабый, никаких следов произведенной работы, полное отсутствие видимых следов, думал инженер. Но тут скрыт напор природы, стихии: капля по капле камень долбит. Точит. Подмывает. Все снесет, разрушит до основанья. А зачем?
Шум ливня за окном заглушал звон падения отдельных капель. Плеск сливался в непроницаемый шелест струй. Но когда дождь ослабевал, стук становился отчетливее. И головная боль в затылке, в висках пульсировала от каждого удара, усиливалась, — она казалась ему болью медленно, неостановимо раскалываемого камня.
Временами Лешаков забывался, но упорная дума, растянутая дождем и ноющей болью в темени, нескончаемая, как сама эта боль, странно направленная, словно бы подтолкнул образ мыслей инженера тупой удар Библией, — несуразная, дикая дума мерцала пунктиром в сумерках воспаленного рассудка, иногда ярко высвечивая тайные его закоулки. И в моменты нечаянного прояснения Лешаков отчетливо сознавал, что он капля, что был он предназначен, по-видимому, испытать долю капли. Все вынести, все пережить и стать, несмотря ни на что, каплей — той, которая камень долбит и однажды переполнит чашу терпеливого мира.
К примеру, актер или этот, номенклатурный работник, — рассуждал Лешаков, — чего мы хотим? Куда ломимся? Спорим, хрипим, а давно уже все решено. Тривиальная участь — мы капли. Обыкновенные капли. Спелые, переполненные. Мы предназначены: однажды сорвемся — каждый сам по себе и все вместе в потоке…
Многократно Лешакову внушали, что он гайка, всего лишь деталь большой и сложной машины. Твердили, что он безликий камень в стене на строительстве вавилонской башни будущего, удобный, прочный, унифицированный материал. От него ожидали, что он станет звеном в многомиллионной цепи. В цепях, приготовленных, чтобы сковать всех едино и неделимо. Но сковывать Лешаков не желал. Он проявлял стремление к диссоциации, обнаруживал тенденцию к разложению, к разрушению: цепи сорвать, стены разрушить, плотину проточить, запруду размыть.
Роль человека в несносных ее ипостасях — мучениях, смятениях, сомнениях — инженеру пришлась не по силам. Просто быть человеком — не просто. Редкому по плечу. Роль человека, она для человека-в-полном-смысле. А Лешаков был скромняга, на высокое не тянул, не претендовал. С детских лет в него вбивали, что он винтик, болтик, кирпичик, звено в цепочке. И быть каплей — ему подходило.
Наши попытки подобрать себе жизненную роль, выискать и исполнить ее, довести до конца со смертельной серьезностью — все суета. Никакие поиски не имеют смысла, пока роль не отыщет жертву сама. Судьба ли опять подстерегала Лешакова, или инженер в крайнем прозрении, где не все таки было болезнью, сам свою роль углядел — разгадки не дано. В эту роль он вписался. Капля для него была уже не просто концентрацией влаги, она стала как бы направленным орудием рока. Подобно миллионам других капель, он был предназначен долбить камень, смывать преграды, прорывать препятствия. И у капли-Лешакова, как у любой капли, таилась надежда, что как раз она-то и станет последней.
Лучшего Лешаков не желал — капля. Если предназначено капнуть, он капнет. Бедолага, он дошел до кондиции. Он готов был упасть. В цель ударить. По избранной точке. Пусть без видимого эффекта — повторения не останутся без последствий. Ему предшествовали сотни, тысячи, миллионы. Не исключено, что он станет миллион там какой-то. Но если очень точно попасть, если постараться и вложить в удар всю силу. Если… Да, он уже был каплей-Лешаковым. Инженер привык к своей малости. Он ее осознал. И она обернулась величием.
Лешаков метался в постели. Было тяжко, худо. Тошнило. Тянулся к холодному чаю, делал глоток и валился на подушки. Он устал. Мозг отказывал: ни о чем не мог думать и не думать не мог. Нелепые, взвихренные мысли рвали покой, взбаламучивали рассудок, сплетали несвязные образы и ускользали, путались, тонули. Лишь одна среди прочих проступала отчетливо — тяжелая, основная. Но Лешакову не давалось ухватить главное слово — тело мысли.
Иногда он бредил и просил пить. Ему казалось, что его мучают, нарочно прячут чай. Кто издевается, не ясно, но чувствовал: над ним недобро подшутили. В тени платяного шкафа размыто маячил силуэт. Моментами черты проступали отчетливее, милые, узнаваемые. Приоткрывались душные объятия. Лешаков задыхался.
— Вера? — звал он. — Ты здесь? Подойди?
Веры не было. Она отклонялась, неумолимая.
— Ты камень, — упрекал он. — Вера камень… Камень, гранит, бормотал он в бреду. Ни во что мы не верим давно. И уже не поверим. Слишком поздно. Да и не верили толком. Так, детство одно… Но вера-то есть. Иначе откуда же сила?
В минуты, когда Лешакову делалось легче, когда, задыхаясь, он вдруг находил глоток воздуха и переводил дыхание, лицо его поворачивалось к окну, к дневному свету. И он долго упрямо смотрел. Он поправлял подушку, взбивал слежавшиеся перья, устраивался повыше, чтобы видеть, как струится в комнату светящийся воздух. В редкие эти минуты его не душило. Мысль текла беспрепятственно. Сердце замирало, вздрагивало, как над глубиной. Холодело внутри.
В такой вот отчаянный момент инженер, наконец, разглядел врага.
Вера вере рознь, прошептал Лешаков, словно боялся, что если не произнесет слов своих вслух, не скажет их в голос, то и не состоятся они, а захлебнутся, потонут, пропадут в потоке. Вера в Бога или вера в идею — это ладно, это все не суть, чем бы дитя ни тешилось… Главный враг — самодовольная вера в свою веру. Вот где ложная сила, вот откуда зло. Изощренное извращение: обратить человека не на истину, а на то, что верит он в истину. И с человека довольно! Он уже и не тянется к истине, он ее как бы постиг, если верит в нее. И важнее ему не истина сама, а вера. Верую — тут тебе и слезы, и благодать. И радость такая от веры, что верую, — не избыть. Тут не до истины. В том таилась подмена. Подлог. Ибо верить нельзя, ничего принимать на веру нельзя. Ни за что, нигде, ни при каких обстоятельствах.
«Господа оставляют утехи ради», — вспомнил он из детства непонятные бабкины слова. Если отвергнуть приманку, может, и явится истинное.
Враг предстал воочию.
Раскинули сети ловцы, расставили переметы, загородили жизнь — не проскочишь. Затянут, запутают, и памяти не станет, что родился вольным.
Обступили со всех сторон. Лезут. В душу добираются. Требуют от тебя веру. Ты откройся нам, голубь, поверь. Тут тебе и облегчение… Вроде хорошего хотят. Да на кой ляд это хорошее. Попробуй-ка им доверься: коготок увяз, всей птичке пропасть.
Люди верят, что они верят, что верят — в лабиринте тебе и приют, и убежище, и ложное право править любого, кто попробует усомниться. Заикнись, и распнут. Растопчут с сознанием права. Сила-то неимоверная. Вера в веру — святая ложь. Сетка души ловить. Зло. Вера зло…
Невинно хлопая ресницами, восходило лицо Вероники.
Неверная Вера смеялась.
— Разрушить…
Лешаков звал. Колыхалось лицо.
— Плен. Болото. Запрудное рабство… Пусть капля за каплей!
Лицо наплывало, как на киноэкране. Внезапно отлетало далеко, уменьшалось в перспективе. Застывали черты.
Фотография.
Лешаков отвлекался. Начинал тосковать по ликующим линиям, наивному взгляду, испуганному смеху, сбивающемуся дыханию и повадкам умелого зверя. Становилось тепло.
Ника верит, что он в нее верит. Верит ей. Она… Ника она… Веры нет, ничего не осталось от худенькой школьницы, введенной учителем за локоть в незнакомый класс, робко потупившей взор у доски, — она стояла, склонив голову, глубоко засунув руки в карманы черного передника, что-то теребила в карманах… Ее больше нет, ничего не осталось. Веры не осталось. А если все-таки… Ох, тяжело.